Сырой, мрачный и вместе с тем величественный коридор бесконечной лентой несся рядом с ним, монументально неподвижным. Он скользил по желатину расплавленного мозга, и вдруг в темной нише промелькнул полоумный, косоглазый и смешной Ренцо, тоже неподвижный и блестящий, точно кукла из папье-маше, верным псом в позе напряженной покорности. Он, вероятно, ждет, укрывшись в темной нише, что вот-вот его позовут, обманут и вовлекут в авантюру. Он сладостно переживал любое самоуничижение и смерть ради Глориеты и ее величия. В этом состояло счастье и несчастье маленького Ренцо — в покорности, в привычке ко всякой неожиданности, к любому проявлению добра и зла.

Сияющая Глориета поднималась из тумана, подобно неподвижному истукану, разрывая покровы покоя, ускоряя биение сердца.

В глубине старинного запущенного парка, под роскошной уединенной пинией, точно под гигантским балдахином, притаилась Глориета, как волшебный гриб (тайные посевы лесных дев?). Парк совсем одряхлел — всклокоченный, с обгорелыми ребрами, оборванный, точно седой, мрачный пустынник, чей некогда блестящий фрак теперь разодран в клочья и покрыт пылью. Парк разрушен долгим запустением, смертельно изранен в схватках с непобедимым временем; его брали под защиту и укрывали тайные, верные и ловкие сообщники: черные дупла, оживающие тени, ковры сосновых игл, сломанные ветки, гниющие листья, светящиеся краски воздуха; по жилам земной коры переливались животворные соки, в небо рвались объятия диких переплетений, беспорядочная молодая поросль, голые сучья и причудливо спутанные мощные колючие травы стелились по земле. Некогда подрезанные густые кустарники застыли, точно оледенелые водопады, буйные кроны деревьев, подстриженные когда-то так, что напоминали гигантские силуэты греческих и римских богов, теперь являли жалкое зрелище — стояли понурившись, как печальные вербы, как огромные погасшие свечи, с которых, словно окутывая их, сползали ручейки воска. Они покорялись запустению, забвению, перерождались, будто ненужный хлам столетней давности где-то на чердаке, затянутый паутиной. Прадедовский парк походил на заброшенное кладбище угасшей славы, с расплывшимися контурами, с глубокими тенями и забитыми травой крестами, и единственный источник жизни, единственное бьющееся сердце во всем этом неощутимом кровотоке среди умирающих растений была — Глориета.

Глориета! Начало его трепетных, искренних, чистых убеждений, негасимый светильник исконной и вечно молодой родовой мощи! И теперь она сияла в его памяти, как костер в мрачной пещере, в самой утробе истории.

На месте сожженной Глориеты вскоре был воздвигнут бронзовый памятник ему и Ренцо, памятник «юности, ранней и горькой» («Fanciullezza amara e precoce»), а не «мальчишкам, испорченным и грязным» («fanciullaglia corrotta, contagiosa»), как называла их банда Мартино.

Зачарованный, уединенный, таинственный уголок заброшенного парка точно скорлупка на высокой скале. В самом деле, он тогда чувствовал себя и адмиралом и капитаном артиллерии. Ренцо предпочитал сушу, он не умел плавать и никогда не претендовал на то, чтобы быть вождем. Его не вела мечта, зовущая к полету, к возвышению, она не призывала его сделаться адмиралом стального военного флота, когда среди молний в небесах и на море, оседлав стремительные века, на черной заре, под черными облаками рождаются божьи избранники. Она не сокрушала в неудержимом полете звезд, гидр и драконов опасные бурлящие толпы черни, не попирала низкие творения.

Решетки и колышки изящного портика Глориеты, соединенные крепкими звеньями, Ренцо окрасил черной и серой краской, а медную с куполами крышу и кружевной карниз — зеленой. Тем самым они надеялись скрыть ее от недостойных нечистых взоров. Они считали, что Глориета неприступна. Ее подножие уходило в заросли крапивы, укропа, бузины и папоротника, выбивавшиеся из черной земли, а из каждого узора решетки свисали розы с шипами, они струились, точно клубки змей, обрамляли всю южную сторону беседки. Говорили, что рядом, в изрезанных громадах скал, водились змеи. Их-то они и считали своими защитницами, весталками, хранительницами тайн детского воображения. И все-таки здесь мальчиков никогда не оставляло чувство проникавшего до костей страха. Они были вынуждены с ним настойчиво бороться и его истреблять. Придумали игру: «единицу страха». Уговорились, что будут наказывать себя «по собственному разумению и выбору». Ренцо всегда признавался во всем и бывал бит волосяной плеткой-девятихвосткой. Сквозь загорелые ребрышки у него, казалось, высвечивались бледно-розовые внутренности, а он желал, чтобы за каждую «единицу страха» его били «до крови». Но обычно удары были сдержанные, несильные, кроме одного случая, в страстную пятницу, когда Ренцо бредил, сходил с ума по воплощению Спасителя. После бичевания он носил Ренцо кофе с молоком и большой калач из топленого сыра и меда, он прятал все в обложку, словно это была книга, и тайком выносил из большого отцовского дома. Сам он никогда не позволял Ренцо бить его, это было бы недостойно вождя, хотя и он не раз наливался «единицами страха», змеиным чувством, о котором они ничего не знали вплоть до того рокового утра, когда Мартино разрушил и сжег Глориету. Но возможно, и это произошло в тревожном, обрывочном сне.

Ему было тринадцать лет, он только начинал превращаться в юношу, шелковистые усики пробивались у него над бледной верхней губой, будто травка на разрыхленной клумбе. Серые штаны для верховой езды, желтые сапожки, охотничий кинжал с насечкой, углом скроенный военный коричневый плащ с квадратными карманами, cravatta a farfalla[62] в красную крапинку, кожаный пояс с серебряной пряжкой (гербом их древнего рода), серебряный двуствольный пистолет (pistola a futile) — «совсем молодой аристократ с портрета Веласкеса» — это были слова старой монахини, приживалки в доме отца, болезненной и тощей как палка. «Хорошо, что он любит природу, будет здоровым», — говорила монахиня. Но Мартино — он слышал это от Ренцо — величал его «надутым клоуном».

Клоун как клоун — яркие краски,
Запах отвратный, глупая маска.

Мартино еще сказал о нем, что он «una piccola vipera arguta e maliziosa»[63]. Но он мало думал о великих полотнах, о природе, о злопыхании простолюдина. Мартино и его «полевые мыши» были для него неодушевленными предметами.

В первые дни Глориеты он и Ренцо всего один раз, случайно, распаленные и одурманенные летней послеполуденной жарой, сошлись вплотную и прикоснулись друг к другу, но тут же испугались и отскочили в разные стороны в какой-то жалкой подавленности. Это безмолвно и навеки было вычеркнуто из памяти. Понемногу создали неписаный устав Глориеты, где отражался ее исследовательский, отшельнический дух… Они никогда не вспоминали о «позорных прикосновениях» (Ренцо, конечно, в глубине души записал их себе в перечень «смертных грехов»).

Ренцо был не только на голову ниже ростом, но и слаб духом. Он ходил босиком, в тельняшке и совсем коротких, обшитых кожей грязных штанах, а в Глориете повязывал широкий парусиновый пояс, сделанный из пожарного шланга, с конским хвостом — это была и бахрома, и ножны, — хвост ритмично покачивался, когда он приплясывал, переминаясь с ноги на ногу, как бормочущий свои заклинания шаман. Ренцо! Сын сельского звонаря и живодера. Ренцо был его игрушкой, домашним животным. Немного постарше него, с быстрыми прозрачными розоватыми глазами, его холуй, добровольный льстец, вассал, жертва, вещь, мазохист, его обожатель, наслаждающийся своим подчинением, влюбленный в него, своего вождя, как в свою противоположность. Ренцо! Живая кукла, полезная в руках создателя (не бога!) и дрессировщика «черного вида» живых существ.

Ренцо расцветал. Румянец у него становился все ярче, как полевой мак, а его лицо все явственней бледнело и обретало тонкость — словно изваянное из алебастра. Заметно выступили подкожные гнойные прыщики — свидетельство неосознанного плотского волнения. Но выражение у него было одухотворенное, преднамеренно скромное и одновременно наглое, говорящее о беспредельной работе мысли. Круглые черные глаза с гадливо-насмешливым выражением, полуопущенные, как у молодых послушников, веки — он был средоточием спеси и ненависти, испытывал восторг и негу тайных помыслов, мрачное «вдохновение черного вида». Кто знает, откуда, как и почему тот чудовищный замысел овладевал им, к повседневной жизни он был глух и слеп. Путаный замысел истребления был основой его существования, его первой потребностью. Стеклянные глаза его слепли от великого, грозного стремления растоптать мир и толпу, чтобы этой всеобъемлющей жертвой воздвигнуть бесконечное количество крестов, на которых он видел распятыми не только школу, учителей, музыку, церковь, Мартино и толпы простолюдинов, но и, в минуты ненависти, родную мать — золотистую матрону, лишенную, подобно камелии, тепла и аромата; она так ни разу и не съездила с ним на каникулы в загородную виллу в Умбрии. Из всей его плоти било острое желание уничтожать существа определенного рода, определенного вида, определенных миров. Он рос с этим желанием, наслаждался им и видел его долгожданные, но приметные последствия, Уметь подчиняться, чтобы подчинять других и при этом сознавать, что время уходит быстро, без пользы!

вернуться

62

Галстук-бабочка (итал.).

вернуться

63

Злобный, оскалившийся змееныш (итал.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: