Во взгляде Филиппа мелькнуло беспокойство и откровенная ненависть. Пальцы его судорожно разрывали вновь погасший окурок, и табак сыпался на пол. Старик смущенно заморгал и, прикусив нижнюю губу, повторил свое извинение:
— Простите…
— Вы надо мной издеваетесь! — хрипло рыкнул Филипп. Лицо его исказилось, а глаза болезненно остановились.
— Успокойтесь, мой господин, — испуганно сказал старик. — Прошу вас, простите меня, если мой вопрос вас обидел…
Лицо Филиппа стало спокойным. Помутневшие зрачки поглотили блеск. Теперь он опять казался человеком, чья жизнь тихо угасает на дне беспросветного безразличия.
— Вы правы, Ганс… — сказал он со слезами в голосе. — Документы в порядке, это я не решаюсь… я всегда не решаюсь…
Он не заметил, как ушел Ганс. Он стоял, опершись руками на умывальник, и поверх своей головы в зеркале смотрел на трепетание белого флага на окне и веревку, свисавшую со ржавого крюка. Светлело веревочное кольцо петли. В зеркале оно казалось нимбом вокруг его головы. Он застонал, с трудом подавляя в себе боль, силясь не крикнуть и не зарыдать.
— Трусы не решаются, — произнес он, глядя в зеркало на свое лицо и на это знамение в маленьком гостиничном номере.
Наконец, заметив, что старик ушел, стал собирать вещи.
Дождь был лишь мрачной вуалью голода. Филипп шел сквозь него вялой походкой, постигая ту истину, что улицы не кончаются, если на них нет цели. Он не искал ни начала, ни конца этой улицы. Под ногами был мокрый асфальт, обретший свойство зеркала, и он ненавидел его, когда оставался на тротуаре один, потому что должен был идти след в след со своим лицом и своей жизнью.
На каком-то углу его тень коснулась культей, прикрытых солдатскими брюками. Бедняга инвалид был молод, он опирался на слепого в солдатском кепи. Оба виртуозно играли на гитарах и пели. Песня называлась «Однажды в одну войну». Рефреном у нее было: «Мы хотели целый мир…»
Его тень побежала, поплыла мутными дождевыми лужами. На следующем углу ее остановили культи рук. Тот, кому они принадлежали, гордился ими и своей оливково-зеленой формой, в рукава которой он завязал свое военное счастье. Он не пел. За него плакали глаза десятилетней девочки, промерзшей в своем пальтишке, сплошь в заплатах. Она держала прославленную шапку отца. В ней поблескивало несколько серебряных монеток.
За ними огромная, словно иконостас храма господнего, светилась огнями достатка выставка изобилия далекой страны USA. Некоторые прохожие грели озябшие руки в ее сиянии и — с запрокинутой головой и расширенными ноздрями, притянутые лишь угадываемыми запахами — поворачивались по кругу, словно в трансе какого-то ритуала.
Сияние огромной витрины соблазнило и его. Он зашагал в сторону с намерением убежать от своей тени, которая была прикована к лицу печальной девочки и культяпке калеки-воина, но девочка двинулась ему навстречу и встала на пути.
— Мой папа был на войне… — сказала она.
Филипп остановился у своей тени. Ее полный слез голосок разорвал мрачную вуаль голода перед его глазами. Теперь это был просто холодный, осенний дождь, пробивавший тоненькое пальтишко девочки. Рука потянулась к карману.
— У моего папы больше нет рук… — говорила девочка.
Он долго шарил в кармане. Затем медленно вытянул сжатую в кулак руку. Не отводя взгляда от заплаканного лица девочки, опустил руку вдоль бедра. Сквозь пальцы просыпались крошки табака и несколько окурков.
— У моего папы были сильные руки… — рассказывала девочка.
Его тень дрогнула перед культяпками гордого солдата и скользнула по гладкому асфальту к огням достатка в круг ритуального танца. Он оторвался от заплаканного лица девочки и присоединился к своей тени.
Девочка даже не повернулась за ним. Она нагнулась, собрала мокрые окурки и положила их в солдатскую шапку — к серебряным монеткам.
Филипп знал, что на перекрестках улиц нет указателей для теней, бесцельно скитающихся по их плитам и в чужих следах со скрытой завистью открывающих бессмысленность своего существования. И поэтому он их не искал. Он ходил целый день, а где-то к ночи — когда мрачная вуаль голода плотнее стала давить на него и в желудке он снова ощутил, как утром, спазм пустых кишок — с великим удивлением обнаружил свою тень под мигающей иллюминацией увеселительного парка на Пратере[68].
Ночь не стала холодней, чем прошедший день. Похоже было, что дождь давно прекратился.
Он стоял, прислонившись к толстому канату в аллее куполообразных балаганов, внутри которых гремела музыка, словно целый мир что-то праздновал. Откуда-то появились молодые женщины в юбках, забрызганных грязью. Они гнали перед собой двух французских унтер-офицеров, которые держались точно откормленные гусаки, выпущенные в стадо гусынь. Женщины визжали и пронзительно кричали, хохотали и злобно дрались между собой, и казалось, им никогда не прийти к соглашению, кто же будут те две, которые останутся в объятиях этих парней, чтобы отогреть свои озябшие тела.
Французы наконец сдались. Они остановились неподалеку от Филиппа и, подмигнув один другому, высоко подняли руки. Девушки окружили их и, к его удивлению, замолчали. Они переглянулись с упреком, а затем, вытянув шеи, каждая на свой манер продемонстрировала то, что могла предложить. Проделывали они это с нелепыми подмигиваниями и гримасами, которые должны были означать: «Вы, конечно, понимаете, мсье, здесь я вам не могу показать все, что у меня есть…»
Смотр длился долго. Французы не спеша и со знанием дела ощупывали каждую девушку и каждой клали в рот по конфетке. Скорее всего, с помощью этого кавалерского маневра они смотрели им зубы. Вот руки солдат встретились на объемистой груди, откуда начинался смотр, не опуская рук, они взглядами договорились смотр продолжить. Словно по команде, они сунули руки в карманы шинелей и вытащили по кулечку с конфетами и несколько коробок отличных сигарет — и полные пригоршни взметнулись над головами. Круг девушек сплотился и сжал их, конфеты и сигареты рассыпались по мокрому гравию аллеи. Смотр продолжался. В то время как девушки боролись из-за их подарков, они заглядывали им под юбки, щипали их и опять бросали конфеты, пока не нашли то, чего хотели. Двух девушек они повели с собой. По пути они определяли ширину их бедер и упругость ягодиц.
Оставшиеся, показав им вслед язык, пошли навстречу солдатам, которые несли в руках каски с нейлоновыми чулками и шоколадом.
Филипп оглядел то место, где девушки возились с французами. В разрыхленном гравии догорал только один крохотный окурок. А он рассчитывал на конфетку. Во рту было сухо и горько, ощущался сильный запах табака и неприятная пустота чистых зубов. Он хотел найти конфетку. Он был готов без стеснения, на виду у всех прохожих нагнуться и поднять ее, но ненасытные девчонки все собрали, прихватив даже ту, что откатилась почти к его ногам. Она была большая, в желтой станиолевой обертке и походила на шоколадную из набора, и начинка у нее наверняка была кремовая или фруктовая. Ею он, раз уже нет ничего больше, смог бы ублажить пресноту во рту, чтобы потом с более приятным ощущением выкурить один из своих окурков, которыми вот уже целый день утоляет голод. Думая об утраченной конфетке, он не заметил, как возле него кто-то оказался. Человеческая фигура во взъерошенной облезлой лисьей шубке подошла неслышно, остановилась рядом с ним и обратилась к нему шепотом, точно опасаясь нарушить его покой:
— Ненавижу иностранцев. С ними я бы не пошла ни за какие деньги. Клянусь вам, я их ненавижу…
Филипп поднял голову и посмотрел на женщину с отсутствующим видом, так что ей показалось, будто он не понял ее слов. Она приблизилась к нему и, расстегнув шубку, грудью прижалась к его груди. От испитого лица исходил тяжелый запах дешевой косметики. Это была одна из тех девушек, что дрались из-за французских конфет и сигарет. И с черными парнями ей не повезло, потому что в их строю не оказалось достаточно касок. Так как Филипп не отозвался, она сказала громче:
68
Пратер — популярное место отдыха в Вене.