Он был уверен, что стоит на высокой и белой вершине Прекорницы, к которой, напуганный людьми, устремился далекой глухой ночью своего детства, и что отсюда, точно с крыши мира, он сможет одним-единственным взглядом окинуть свою жизнь и все внутри ее, что было и что должно быть, ибо в эту минуту все имевшее хоть какую-либо с ним связь, вращалось по замкнутому кругу, в центре которого, подобно замолкшему колоколу, утихая, гудело его сердце, поэтому он ничуть не удивился, увидев одновременно острые синие вершины гор и раскаленные и многолюдные пляжи; и одинокие корабли на пучине, вздымающиеся и подступающие стеной озера, сонные реки, над которыми медленно махали крыльями птицы, и побледневшие леса, уныло стонущие на сером и ветреном рассвете, и давно позабытые зори; и далекие и неведомые города, и все пределы, с которыми он лишь собирался познакомиться, и все глухие городки Черногории, которые слезами, муками и кровью врезались в его сердце, как на географическую карту, и среди них особенно — Бриестово, приросшее к потемневшему камню, из чьей твердой плоти испокон веку отчаянно выбивались смоквы, полынь и бурьян, и пыльные Горица и Ждребаоник, и студеная и затаенная Зета, в темно-зеленых омутах которой он мог уловить теперь отражение своего невозвратимо исчезнувшего лица, и Жагарац, потерянный в тишине, в цветущем терновнике и диком шиповнике, и вонючие топи Сушицы, возле которой, оглушенный лягушачьим кваканьем, он пас коров, и чистое море возле Петроваца и Будвы, где иногда он чувствовал себя счастливым, а потом все те клетушки на белградских чердаках, в которых годами он голодал, поглощая химические формулы и мечтая о неведомой прекрасной жизни, и, наконец, та холостяцкая квартирка на Бирчаниновой улице, затемненная и превращенная в лабораторию, перепачканная химикалиями, где он в конце концов потерял душу, чтобы только теперь вновь обрести ее, в эту неизмеримую минуту продления, когда стирается различие между воспоминаниями и предчувствием, ибо времена, подобно узкому пучку света, вдруг преломляются в сознании — почему, должно быть, он и сумел в огромной, спрессованной людской массе, необъяснимым образом возникшей перед ним, безошибочно узнать отца и мать, прадеда Йоксима и других более далеких предков, состарившихся родственников, бывших друзей, товарищей юности, случайных знакомых, попутчиков из того поезда, своих первых преследователей, всех, кто когда-либо чем-нибудь обязал его или обидел, всех, кому он помог или причинил зло, всех женщин, с которыми он был или только будет связан, и, одновременно узнавая их всех разом — и живых и мертвых, — он не был ни напуган, ни удивлен тем, что видит их всех вместе, устремивших свой взгляд в вышину, на него, потому что знал — все они пришли ради того, чтобы проводить его в ту новую, единственную, истинную жизнь, тайну которой он наконец постиг на белой вершине Прекорницы, под самым небом — так похожим на шатер циркачей, вспыхнувший многоцветьем фиолетовых, красных, желтых, серебристых красок, в переливах и вихрях которых он, к своему удивлению, мог одним всеобъемлющим взглядом различить невидимые спектры кислорода, азота, угледиоксида, аммония и гелия, подобно тому, как всеслышащим ухом, сросшимся с горячей почвой, он отчетливо улавливал, как в глубине, подобно беременной женщине, тяжело и таинственно дышит земля, и это его лишь еще больше убеждало, что ему удалось в конце концов вдохнуть в себя потаенную красоту мира, к которой он всегда стремился, испытывая искушение лизнуть языком или хотя бы коснуться рукой всего того, что он видал, слышал, желал и предчувствовал; однако он всегда опасался сделать это, понимая, что взятая в рамку картина, где с непостижимой гармонией пульсировало его кошмарное видение всего сущего, осыпалась бы, точно состояла из пыли, если бы он своим гипнотическим взглядом, волшебной силой тяготения не поддерживал ее в этом состоянии, поэтому-то он и теперь не решался отвести от нее взгляд, боясь пошевельнуться, хотя в ту минуту он ощущал непреодолимую потребность запеть и возвестить миру о том, как он счастлив, перехитрив свою судьбу!

Вдруг раздался жуткий протяжный вопль. Мы не смели сдвинуться с места, охваченные страхом и изумлением. Сперва он показался нам предсмертным криком неведомого животного, эхом голоса, дошедшего из иных эпох и иной яви. Вероятно, мы бы уверовали в это, если б в голосе, трепетавшем в невидимой световой пыли, не звучало нечто настолько ужасное и отчаянное, что единственно могло принадлежать человеческому существу. Только это помогло нам осознать, что кричит человек, тот самый человек, которого мы ищем, — он существует. Этот ли крик или нечто внезапно обнаруженное в себе заставило людей, которые присоединились к нам в течение дня и теперь выглядели пристыженными или напуганными, заставило их неслышно, без единого жеста прощания разойтись по широкой равнине. Нам с Яковом в ту минуту они показались жалкими, чужими и какими-то опустошенными, потерявшими нечто, чего уже не найти и не оплакать! И вопль вдруг утих. Однако мы с Яковом успели заметить место, откуда он исходил: это была одинокая скала высотою в несколько метров. Но пока мы бежали к ней, она изменяла свою форму, точно состояла из тумана: она то казалась грибом, то просверленным насквозь конским зубом — видимо оттого, что у вершины она была широкой и ровной, а к земле резко сужалась столбом, в центре которого зияла тонкая вертикальная скважина.

Он пел, удивленно не узнавая собственного голоса. Потом с ужасом понял, что его ртом — ртом, полным земли, — стонет из тьмы прадед Йоксим, зловеще возвещая, что лишь теперь его настигает истинная смерть с концом его потомка, которому, увы! нет спасения! «Но ведь я спасен, — подумал он, — я ведь убежал!» И объятый мыслью о том, что нужно скорее встать, он едва пошевельнулся. От этого, одного-единственного движения чудесная картина многоликого мира, которую он видел до сих пор, вдруг осыпалась, точно сделанная из праха, и все находившееся внизу беззвучно устремилось ввысь, а сверху все посыпалось в его широко раскрытые изумленные глаза.

Мы нашли его на этой скале. Он навзничь лежал в траве, обнаженный. Сперва мы подумали, будто этот огромный человек с широкими плечами, прекрасный в своей неподвижности, точно вытесанный из камня — попросту спит. И только потом заметили, что его большие, широко раскрытые, голубые глаза не реагируют на меркнущий свет заходящего солнца и на наше присутствие, а изо рта его тонкой пиявкой вытекает темная струйка крови. Поэтому мы заключили, что он мертв. И все-таки Яков прислонил свое маленькое и закрученное ухо к его волосатой груди. Он выпрямился, и я уже понял, что он ничего не услышал. Мы молча стояли над телом, бессильные что-либо сделать. Собственно говоря, мы ничего не могли ему сделать. Теперь он стал для нас недоступен и недостижим. Мог ли он это предвидеть, а если предвидел, намеренно ли своим воплем помог нам найти мертвое тело, тем самым неопровержимо доказав, что ему удалось ускользнуть и от нашего любопытства, и от нашего упрямства, и от нашей ненависти? Возможно ли, что в последний миг своей жизни он был настолько счастлив, что вместо нас его настигла смерть — поэтому и улыбался? Глядя на него, мы начинали в это верить, ибо на его продолговатом, испачканном жирной глиной, но тем не менее прекрасном лице нам не удавалось обнаружить следов судороги, малейшего следа муки, ничего, кроме торжествующей улыбки, которая приводила нас в отчаяние, ибо с неумолимой, мстительной злобой говорила о том, что для нас и этот человек, и все, что находилось в какой-либо с ним связи, останется одной огромной тайной: и как его звали, и чем он занимался, откуда возник и куда направлялся, и почему бежал, и отчего умер? Нам даже показалось, будто его смерть сродни самому подлому обману. Иначе, как можно объяснить то обстоятельство, что он лежал на этой скале голый. Куда девался его черный костюм? Где он спрятал сорочку, трусы, ботинки и документы? И зачем он это сделал, если не для того, чтобы уничтожить всякий след и память о себе, и даже будучи мертвым, сохранить определенную дистанцию между собой и нами или теми, кто случайно мог найти его на этой скале прежде, чем птицы выклюют ему глаза и звери растащат его кости по равнине. И надо признать, это ему удалось. Тщетно пытались мы обнаружить след его бытия. Мы раскрыли его сжатые ладони, но в них ничего не нашли. Правда, рот его был полон земли и каких-то пахучих трав. Впрочем, все это не имело ровно никакого значения. Он уже принадлежал земле: длинные светлые волосы смешивались с травой, а цветочная пыльца, которую приносил ветер, припорошила его живот, бедра и мужской член, меняя цвет кожи. Ступни ног были поранены и покрыты запекшейся кровью, а длинные, согнутые над головой руки походили на две сломанные палки. В ухо уже вползали муравьи. И наверное, перед таким его неизбывным страданием мы испытали бы преклонение или хотя бы сочувствие к тому, что он умер один, без единой близкой души, на этой скале, где его никто никогда не найдет, если б в этой его улыбке не преобладало выражение какого-то странного и, возможно, только нам адресованного сожаления. По крайней мере мне так показалось. И чтобы проверить свое впечатление, я обернулся к Якову. Но Яков беззвучно плакал, глядя на меня сквозь слезы — точно не узнавая меня. Сумерки сгущались: окружающий пейзаж, весь многоликий мир стремительно исчезал во тьме, а на вершине одинокой скалы, разлученные таинственным, нагим человеком, который улыбался даже будучи мертвым, мы погружались в мучительное молчание.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: