«Дарива»… Нет этой кафаны, известной на Миляцке. Конечно, иные кафаны сохранились, но, скорее, номинально: они пустуют, их оттеснили машины, телевидение, секс. Нет и железной дамбы, некогда перегораживавшей реку и поражавшей водопадом у мельницы и бассейном для купанья. Что нынешнему молодому человеку, и не только молодому, грязный бассейн, если можно загорать и купаться в море? Зачем ему кафана и сад при кафане, если он может на машине уехать из города и провести с семьей день в лесу? Или зачем сидеть с милой в саду при кафане, когда можно посидеть в своей комнате, да еще у телевизора.
Вскоре исчезнут и голуби с главной площади, с Башчаршии, от жира у них уже и крылья не поднимаются, едва помахивают ими, с усилием перелетая с места на место. На глазах Шерафуддина рабочие что-то перекапывали, латали стены, чинили мостовую, но он понимал: никакая сила не остановит вынесенного временем приговора. Что остановит? Возможно, искусство. Остается мечеть, лавка, источник, старый постоялый двор, просто древняя красивая постройка, пусть даже козий мост.
Проходя мимо кафаны, Шерафуддин вспомнил, что здесь он впервые встретил того странного нищего. Собрал в кулак все свое мужество и решился заглянуть, посмотреть, что это за «Первый серебряный волос», которого он так боялся. Ему не повезло, был перерыв: полчаса отдыха, святое дело.
На столе в беспорядке разбросаны карты, битые валеты, потерявшие силу короли, вершители судеб тузы, униженные дамы, поверженная, деморализованная армия; несчастными выглядели и две перламутрово-белые игральные кости с черными точками, похожими на глазки голодных детей, и деревянные фишки рядом с открытыми нардами, словно раскатившиеся по дороге колеса разбитой машины.
Ему было любопытно, как тут люди проводят старость. Взглядом поискал знакомых, никого не нашел. За столом сидели бодрые старики с раскрасневшимися лицами, один с голым розовым черепом, его лицо казалось более знакомым, чем остальные, все сидели, откинувшись на спинки длинных, обтянутых черной кожей диванов.
— Как ты проводишь старость? — присев, спросил Шерафуддин у человека со спокойным взглядом, в прошлом мастера-строителя.
— Слава богу, хорошо, — ответил тот, стараясь изобразить на лице удовольствие, и сдвинул феску на глаза, — с тех пор, как вышел на пенсию.
— Что значит «хорошо»? — настаивал Шерафуддин. — В твои-то годы — и хорошо?
— Говорю тебе, хорошо. Я здоров, могу есть и пить сколько влезет, никаких забот, как говорится — лень, отвори дверь, а такого в моей жизни никогда не бывало.
Шерафуддин поразился: ну, там, немощные, больные, увечные, но чтоб здоровый человек — и «лень, отвори дверь», что ж тут хорошего?
— И тебе не надоело? — спросил он.
— Мне, ей-богу, нет, — подняв в знак протеста брови, ответил строитель, — знал бы ты: я живу с того дня, как вышел на пенсию.
Шерафуддин подумал: понятно, всю жизнь ты бедствовал, а теперь счастлив — можно и поесть, и попить, ничего не скажешь, ты вполне доволен…
Другой, с маленькой головкой, длинным носом и густыми, торчащими из-под фески волосами, пожаловался — никак не может наладить контакт с дочкой.
— Что ей интересно, мне не интересно, я не могу такого выносить: вскочит, оденется, схватит кусок хлеба, набьет рот и бегом, сломя голову, по лестнице, вот и весь завтрак… Сесть бы ей по-людски, выпить кофе с молоком, ну, чай, масло, поесть бы, как человеку. Или захочется мне домашнего хлеба, замесила бы пшеничных лепешек, где там, знаешь, какие у нее ногти? — Он с мученическим видом отмерил пол-ладони. — Вот такие. У меня еще две дочки, замужние. Прихожу и вижу — мешаю, у них свои дела, дети, вообще все свое. И три сына. Пойду к одному, а ему не до меня, иду к другому — то же самое, и у третьего… как посмотрю на них, подумаю: лучше всего дома. И дочкам, и сыновьям горя мало, никто не придет, не спросит: папа, почему ты все один, бог с тобой, или у тебя родных нет, ты что, один на белом свете, иди к нам, сын за тобой ходить будет, жена, — ни боже мой! Тебе, папа, и дома хорошо.
Семидесятипятилетний старик с улыбчивым лицом и живым взглядом рассказал:
— Правду тебе говорю, такого не было с тех пор, как у свиньи хвостик завился, каждый под старость нищий, кроме богатых, понятно, а наше общество взяло нас на себя. Ем четыре раза в день. Утром встану, позавтракаю, потом кофе и сигарета, потом в кафану. Сижу до двенадцати, бегу домой, не могу дождаться обеда. В час обедаю, выпью стакан беванды[74], ложусь вздремнуть, просыпаюсь голодный, жена уже знает, несет бутерброд, чашку молока, вот и полдник, потом снова в кафану, к людям… В семь вечера домой, опять голодный, едва дотерплю до ужина, в девять ложусь, просыпаюсь в семь, и точно известно: как лягу, так и встану, на том же боку, даже из книг не знаю, где у меня сердце, не очень-то верю, что оно есть у человека. Семьдесят пять, а не труд взобраться на гору, с молодым парнем справлюсь.
Вот так. Шерафуддину понравился его рассказ, неплохо, подумал он, этот решил проблему на свой лад. Один лидирует в ритме жизни, другой — в здоровье, а тот, домосед, в образованности.
Ему было интересно поговорить с человеком, сидевшим за соседним столом, тот шевелил губами, творил молитву. Спросил, как он себя чувствует, как проводит дни. Старый мусульманин посмотрел на Шерафуддина, улыбнулся и продолжал молиться. Пусть говорят другие. Он не выходит из мечети, здесь сидит между намазами, с раннего утра до ночи, домой ходит пообедать и только следит — не пропустить бы время молитвы.
Немного дальше, по другую сторону, сидел невероятной толщины человек, производивший впечатление дебила. Он не переставал улыбаться, показывая крупные зубы, на нем было длинное зимнее пальто, трость, на которую он опирался, на голове берет.
— Разве не так? — обратился к нему Шерафуддин, увидев его улыбку.
— Глухонемой, — объяснили ему, а мусульманин в феске прыснул, чего Шерафуддин никак не ожидал. Толстяк смеется не потому, что согласен со мной, он идиот, понял Шерафуддин.
— Слушай, — обратился мусульманин к толстяку, надувая губы и высовывая язык, — вот господин спрашивает… — он сделал крест из указательных пальцев, это значило, что Шерафуддин христианин, — если ты хочешь, — и снова скрестил пальцы, — он возьмет тебя к себе.
Толстяк, которому можно было дать все пятьдесят, хотя ему едва ли было двадцать пять, рассердился, замотал головой и отодвинулся от Шерафуддина, грозя пальцем.
— А если б ты согласился… слышишь, он бы тебя женил, на такой, ихней… вот так, — он еще раз скрестил пальцы, а затем принялся гладить себя по бровям, щекам, губам.
Лицо толстяка расплылось в улыбке, веселые глаза уставились на Шерафуддина.
Но для Шерафуддина, если бы он посмел, верхом удовольствия было бы сесть за стол к человеку, в свои восемьдесят четыре года не верившему в загробную жизнь. Как ему сообщили, этот старый господин, без шапки, в узком пальто, высокий, скуластый, со сжатыми губами, был известный боснийский бег, после первой мировой войны во время аграрной реформы у него отняли двенадцать тысяч дунумов[75] земли в Посавине, он запил и промотал в Будапеште половину тощей компенсации. Он и сейчас был в раздоре с государством, отнявшим у него землю, лично с королем, с мусульманской партией, которая признала реформу, пошла на соглашение с новым правительством и продала бегов за грош, за несколько министерских и прочих постов, в раздоре с ее вождем, в раздоре со второй, третьей и четвертой женой, с сыновьями и дочерьми, в раздоре со всеми, включая завсегдатаев кафаны.
Шерафуддин удивился, когда среди стариков за столом увидел совсем молодого человека, тот уважительно слушал рассуждения муллы по проблемам веры. Шерафуддина поразило, как он преданно смотрел на муллу, как впитывал каждое слово. Старое воспитание, подумал Шерафуддин, старое время, старая молодежь, что посеешь, то и пожнешь, а старое дерево не согнешь. Их идеал — человек почтительный до смирения, покорный, необразованный. У нас другой идеал: образованный, свободный, невоспитанный. Да, чем-то приходится поступаться. Но если возможен выбор, надо не задумываясь жертвовать образованием ради воспитанности.