Это была очередная уловка матери. Даже если она никого и не знала, то все-таки могла бы посоветовать Милене обратиться с ее горем к отцу, который, конечно, дневал и ночевал в госпитале не только из-за туберкулезников и печеночников, — он неплохо ориентировался в новых обстоятельствах. Но нет: мать была ревнива.
К счастью, на этом разговор не иссяк. Когда Милена почти смирилась со своей неудачей, мать, как бы между прочим, обмолвилась об Эди Рожиче, нельзя ли, мол, навестить его, и Милена тотчас загорелась желанием помочь, иными словами, ухватилась за первую же возможность оказать услугу несчастной семье и хотя бы таким способом сблизиться или даже сдружиться с изворотливыми, таинственными людьми, которые угрожали ее Пачи. Конечно, она охотно сделает все, что нужно, это не составит особого труда, ведь она пользуется доверием у итальянцев.
И правда, уже через недельку она опять прилетела к нам, запыхавшаяся и взволнованная. Не тратя слов на разговоры с матерью и Рожичкой, она схватила меня за руку и потащила в бельгийскую казарму.
Там охранники, подняв шлагбаум, впускали на казарменный двор многочисленных посетителей, толпившихся у лестницы, под дверями комендатуры. На крыльце появился высокий итальянский офицер, красивый, вылощенный, как все итальянские офицеры, и начал, смешно перевирая ударения, зачитывать имена и фамилии, написанные на пропусках, которые держал в руках. Люди еще теснее сгрудились около него, счастливцы, разобравшие имена, с трудом произносимые офицером, вскрикивали от радости и протягивали руки за бумажками. Мы с Миленой с достоинством стояли чуть поодаль. Милена пряталась в теплой кроличьей шубке, расстегнутой сверху, так что шея и верхняя часть груди были обнажены. И хотя было не особенно холодно — просто первые осенние заморозки, — она то и дело наклонялась ко мне:
— Не замерз?
И, не дожидаясь ответа, хватала меня за руки и совала их к себе за пазуху — прямо на горячую, чуть ли не пылающую грудь. Мне было приятно, и я совсем не стыдился офицера, которого явно смущали эти выходки Милены: он каждый раз с минуту буравил нас глазами, прекращал листать пропуска и прерывал чтение, доставлявшее ему столько хлопот.
Наконец он с трудом дочитал список, хотя добрая половина толпы еще стояла перед ним не шелохнувшись: одни были расстроены, другие надеялись, что из-за неразборчивого чтения пропустили имя, которое напряженно ждали. Офицер откашлялся и — хочешь не хочешь — начал сначала.
— Подождем и мы, — сказала Милена. — Я уверена, наш пропуск у него в руках. Надо думать, когда они составляли список, вместо «Рожич» написали «Рошики» или что-нибудь еще, один бог знает, что получилось из фамилии.
Теперь Милена слушала с большим вниманием, даже забыла о моих замерзших руках. Когда офицер произнес нечто вроде «Рошики Эдуардо», «Рокич» или же «Роки Эдуардо», она подняла руку.
— Ma no, signora, non può essere, — удивился офицер и игриво склонил голову на плечо, — questo cognome e nome ho già letto una volta[39].
— Certo, ma evidente si tratta d’un sbaglio trascrittorio[40], — ответила Милена и шагнула к офицеру. Люди удивленно смотрели на нее, ведь она говорила по-итальянски и вела себя решительно.
— Хорошо, посмотрим, — сказал офицер, еще раз с сомнением заглянул в бумагу, которую держал в руках, и спросил: — Когда родился ваш муж?
— Но речь идет не о моем муже…
— Так, значит, я говорю с синьориной… — оживился офицер. — Сожалею, но все равно вы должны сказать, когда родился этот человек.
— Когда он родился? — наклонилась ко мне Милена. Я ответил.
— Двадцать первого апреля тысяча девятьсот двадцать четвертого года.
Офицер еще раз проверил дату рождения в пропуске, кивнул и хотел услужливо спуститься к нам, но не смог пробиться сквозь нетерпеливую толпу.
— Спасибо, синьор, — поблагодарила Милена так же спокойно, как говорила до сих пор, потом опять наклонилась ко мне: — Теперь беги и скажи им, что пропуск для посещения у меня. Можешь еще сказать, что я, пожалуй, не получила бы его, если бы парень не был уже осужден. Завтра с утра пусть кто-нибудь из Рожичей заглянет ко мне в магазин, мать или отец.
Затем она выпрямилась и расправила грудь. И поскольку Милена не выказывала ни малейшего желания удалиться с казарменного двора, я, забыв попрощаться, побежал что было мочи. Новость была такая радостная, а я был необыкновенно доволен тем, что первым принесу ее в Зеленую Яму. По дороге я и не подумал, что Эди на самом деле осужден, а Милена, вмиг забыв, как страстно желала услужить партизанам и спасти своего Пачи от беды, в своей вызывающе расстегнутой шубке будет терпеливо дожидаться офицера.
У Рожичей, безусловно, и печаль и веселье: печаль из-за приговора, радость из-за скорого свидания.
— Ей-богу, не знаю, — бурчал себе под нос старик Рожич, — поколотить, что ли, его прямо там, при всех этих проклятых фашистах, чтобы больше не делал глупостей.
— Не смей его трогать, — оборвала мужа Рожичка. — Если ты и там намерен показывать свою грубость, то останешься дома. Я с Ладо пойду к нему.
— Ну, я не хотел… — забормотал Рожич, — просто я опять взбесился как черт. Меня самого злит, что я никогда не знаю, на кого и почему злюсь.
Из Бельгийской казармы они вернулись заплаканные. Поразительно, но свидание с Эди больше всего взволновало и выбило из колеи старика Рожича. Его вообще невозможно было успокоить. Пожалуй, для него это был еще один удар, еще одно унижение в длинной череде житейских обид, оскорблений и страданий. Безработица, нечеловеческий труд, мизерная плата, снова безработица… А теперь вот арест сына! Он все сморкался и сморкался в свой красный платок. Ладо был спокойнее, его рассказ удовлетворил наше любопытство. «За публичные насмешки над портретом дуче, насмешки над Главой Государства» Эди был приговорен к четырем годам тюрьмы строгого режима. С первым транспортом его вместе с другими осужденными увезут на Устику, остров в Тирренском море, это далеко-далеко, почти Сицилия.
Соседи, узнав об этом, смеялись даже в присутствии Рожичей.
— Четыре года! — гоготал старик Есенков. — Эти итальянцы совсем обезумели. Парень просидит только до конца войны, и ни минуты дольше, а война закончится нынешней зимой, самое позднее весной.
Итак, лишь до конца войны! Я тоже понемногу свыкся с этим. В моей душе что-то перевернулось: война и вся эта отвратительная суматоха интересовали меня лишь постольку, поскольку были связаны с возвращением Рожича Эди. Сначала я оценивал события, о которых читал в газетах или узнавал по слухам, только с этой точки зрения. Даже незначительные столкновения на полях сражений будоражили меня, особенно происходившие в Северной Африке, где, казалось, немцы и англичане только и делали, что разъезжали взад и вперед на танках, пуская друг другу пыль в глаза, а ощутимых результатов не было, я молил о катастрофе и немедленной развязке. Но со временем воспоминания о Рожиче Эди притупились. Точнее, не воспоминания, ведь я почти каждый день думал о нем, просто прекратилось наше тесное общение, и мне стало страшно, что, оказавшись один, я что-то упущу. И опять я стал носиться как угорелый.
Внешне все оставалось по-прежнему. Зеленая Яма была погружена в дремоту, какая бывает в осенние дни, спокойные, лишенные того напряжения, которое исчезает летом с вечерней грозой. Зеленоямские парни почти все были дома, хотя все более и более разобщались. Стане Коленц, Марко Селан, Штефан Вижинтин, Винко Тержан и трое Преков в часовне святого Винцента исправно исполняли обеты, назначенные епископским ординариатом. Бассины — Янез и Милан, Межнары — Само и Борис, Шкоберне — Цирил и Метод — эти же обеты исполняли в часовне святой Терезы в Салезианском доме, терцианцы — в церкви святого Семейства в Водмате. Как и архиепископ, они, похоже, твердо верили, что через девять месяцев высшие силы даруют всем покой и счастье и избавят от страданий не только жителей Зеленой Ямы, но и всех словенцев. Трудно сказать, действительно ли эти парни были так набожны или только пользовались случаем получить печать в членских книжечках, по которым салезианцы и священники выдавали им апельсины и бананы. Так или иначе они казались увереннее остальных. Прочим зеленоямским парням — Борису Прелчу, Тоне Фрасу, Винко Почервину, Янезу Штрусу, Павле Балоху, Вою и Польде Шлаймарам — было нечем заняться, и они с видом заговорщиков слонялись по округе, мечтая предпринять что-нибудь своими силами. Благочестивому молению и ожиданию божьей помощи, с одной стороны, и тайной подготовке к бою, с другой, пришел конец — Зеленую Яму молниеносно облетела весть, что ночью неизвестные осквернили алтари всех трех церквей в Моштах — святой Терезы, святого Семейства и святого Винцента. Пощадили лишь алтарь в храме кармелитов на Залошской улице. Люди здравомыслящие стремились усмирить бушевавшие страсти и твердили, что все это выдумка. Другие же, горячие головы, кричали, что, мол, хватит лицемерить и притворяться, чаша терпения переполнилась. Осквернены не только алтари, но и святая святых, дарохранительницы, дароносицы, чаши для причастия, и, конечно, это дело рук развратных, известных своими похождениями коммунисток — Зорки Окретич и Тины Корошец. Распри и прямое, без обиняков, указание на виновниц были, пожалуй, самой крупной неприятностью из всех, когда-либо происходивших в Зеленой Яме. Была ли в этом злословии крупица истины или нет, неважно: в нем было столько ненависти и враждебности, и это лишало самообладания даже людей с крепкими нервами. Как будто вдруг исчезло все, что объединяло людей. Быть может, объединяли-то их только издевки над итальянскими офицерами, над гренадерским хором из Полянской казармы, который в полном составе являлся играть в футбол? Инициаторами событий на футбольном поле были, кроме прочих, и мои сверстники: Свето Кастельц, Янез Грум и Сильво Хабич, а ребята постарше — Метод Шкоберне, Борис Прелч, оба Межнара, Вине Тержан и Янез Бассин — присоединились позже, когда футбол уже превратился в сущий цирк. В самый последний момент к общему веселью подключился я.