Теодор каждый год расставался с Разией, и все-таки они никогда не расстались, даже после ее смерти, как мне кажется. Когда он впервые сказал ей, чтобы она больше не приходила к нему в мансарду, он целую неделю был сам не свой. Когда на восьмой день она вернулась, он просто завопил от счастья. Кинулся в ее объятия, раздел и целовал всю ночь. Наутро заявил ей, чтобы уходила. А мне потом сказал, что возвращение женщин — самое лживое мгновение существования, хотя в это мгновение соединение тел сильнее и прекраснее, чем когда бы то ни было. С улыбкой добавил, что тогда игра тел самая свободная, как игра с незнакомой женщиной, хотя потом, в воспоминаниях, кажется отвратительной. Он видел что-то постыдное в соприкосновении двух тел, какое-то насилие, без которого тело не может существовать. Потому что соприкосновение тел сильнее соприкосновения душ. Он рассказывал о мудрости тела и о том, что женщина — самое простейшее из всех творений на земле. Зато у нее чрезмерно развиты чувства, ибо она утратила естественность из-за слишком долгих размышлений о них. Он считал, что делает женщину несчастной, стоит ему к ней прикоснуться.
После прогулки по берегу мы зашли в ресторан. За нашим столиком молча ужинала пухленькая негритянка. Теодор разглядывал ее и не прикасался к еде. Когда она поднялась из-за стола, встал и он. Они подошли к жестяной стойке и стоя выпили по чашечке кофе. Вышли и по песку направились к морю. Разулись и легли на песок, еще теплый от солнца. Молчали. Теодор разделся. Разделась и она. Пока валялись на песке, у Теодора по спине бегали крупные мурашки: щекотал песок. Потом ему стало стыдно. («Как от удара разламывается камень, так и я раскололся, стоило мне ее получить», — сказал он мне.) Он торопливо оделся, обулся в деревянные шлепанцы и ушел в свою комнату. Женщина осталась на песке, но Теодор не слышал ее зова. Он полагал, что при соприкосновении с ним ее кожа вспоминала другого человека.
Назавтра Теодор собрал вещи и уехал в Белград. Я не думаю, что он так поспешно уехал из-за встречи с незнакомой женщиной. Может, он уехал из-за Разии, может, из-за песка, или моря, или еще из-за чего-нибудь. О незнакомой женщине он не вспомнил.
«Страсть — самое бедное из всех чувств, — говорил он. — Как правило, искусственная и у мужчин и у женщин, она порой бывает весьма естественной у тех, кто ее у себя не замечает».
Целый день, как помешанный, рассказывал Теодор о пухленькой негритянке, которая прошла мимо него в слезах. (Это была та женщина, с которой он познакомился у моря.) Пока он стоял перед Народным музеем и разглядывал бронзового князя Михаила, дожидаясь Разию, взгляд его упал на заплаканное лицо. Женщина спешила и не заметила его. Поджатые губы и безумный взгляд больного, от которого он вздрогнул. Теодор словно прирос к асфальту, не сдвинулся с места, хотя думал остановить ее и спросить, почему она плачет. (На город сыпал мелкий дождь.) Она затерялась в толпе, а ее заплаканные глаза не выходили у него из головы. Он тщетно пытался разгадать обиду, вызвавшую у нее слезы. Волнение от вида этой женщины перешло в жалость на грани слез. И неожиданно для самого себя он начал рассказывать подошедшей Разии об этой женщине. Растерявшаяся Разия испугалась, а он, дрожащий, с перекошенным лицом, по которому струились дождевые капли, рассказывал о звуках, взглядах, воспоминаниях, словах, чужих болях — обо всем, что его преследует и гонит с земли. Он прижался к растерянной Разии, умоляя увести его из толпы. Когда они пришли в мансарду, он успокоился и сразу заснул.
Назавтра во второй половине дня я навестил его. Он был в плохом настроении. Мы сидели и молчали. Немного погодя он сказал, что должна прийти Разия. Я направился к двери, однако он остановил меня. Я вернулся и сел. Он долго смотрел мне в глаза, а затем, словно глядя сквозь меня на что-то видимое только ему, начал невразумительно бормотать — словно на землю равномерно сыпал дождь сквозь ветви дерева. Вскочив, принялся сбрасывать со стола рукопись, рвать и топтать исписанные листы. Сел на пол и снова что-то зашептал.
Теодор когда-то, один-единственный раз, объяснял мне понятие гармонии как проявление наивысшего порядка, чего-то совершенного, к чему он стремился в своем существовании, а не в книге. Это созидание стремления к единству присуще миру. Однако сам он от этого был очень далек. Он хотел и упорно стремился к крайнему пределу досягаемости, непостижимому для меня. Хотя и сознавал, что существуют пределы, которые нельзя преступить, ибо гармония граничит с демоническим и ведет к безумию. Похоже, в последние годы Теодор к этой границе не только прикасался, но и пересекал ее.
Тот, кого касается гармония, шептал он, не живет для людей, он их презирает. Жить одному трудно. Поэтому необходимо копить внутреннюю силу, чтобы выдержать. Как одинокий чернильный дуб. Преодолеть хаос. Понимать других — и вещи, и воду, и землю, и воспоминания, и траву, и время. Это возвысит тебя над самим собой, но не над стадом. Прикасаясь к совершенному, разум гаснет, и тебе безразлично, что ты — будущий прах. С вершины некуда ступить — только в бездну. Причину бегства должно иметь в своей природе или постичь ее мудрость, иначе тебя поглотит злоба. Страдание, веками откладывавшееся в человеке, — благодать. Страдание можно лишь обрести, потому что оно не дар. А когда ты начнешь чувствовать дыхание людей, их облик и ложь, как ты чувствуешь дыхание своего тела, и когда осознаешь преходящесть существования, — тогда гармония вселяется в твою душу, подавляет и опустошает ее своей красотой. И напряжение это невыносимо.
Глаза его сверкали неестественным блеском. Он резко поднялся и сказал ледяным голосом, что печаль проникает глубже, чем воспоминания. Пошел к дверям. Когда переступили порог, он спокойно запер дверь. Мы спустились по лестнице. (И сейчас слышу топот его шагов.) Он никогда не спускался лифтом. На улице мы молча простились. Под левым глазом у Теодора я заметил глубокую тонкую, немного неровную красноватую складку. Мне показалось, что она только что появилась. Он повернулся и исчез, направившись вниз по улице Карагеоргия. Прошел парком, в сторону моста. Я дождался Разию у подъезда. Сказал ей, что Теодор отправился прогуляться, и она поднялась в мансарду, ждать его.
Незримые силы обыденности взимали дань с Теодора. Расстроенный и разбитый, он временами впадал в состояние болезненной игры в избавление от всего, даже от надежды. Сумрачное состояние, в котором он пребывал, иной раз доводило его до сострадания тем, кто не ведает никакой печали, не знает горя. Ибо сострадание к другим порождалось состраданием к самому себе: он считал, что никому на свете не нужен. Он испытывал сострадание к Разии, когда ее охватывало желание и она с невероятной быстротой скидывала с себя, швыряя на пол, юбку, блузку, туфли, чулки, комбинацию, трусики и бросалась в кровать. Теодор в самом деле сострадал готовности ее тела. И сознательно покорялся ей, и она, полыхающая, открывалась ему навстречу. Теодор растворялся в ней бездумно. Его мужская сила доводила Разию до исступления. Теодор не признавался ей, что его мужская сила существует и без нее. Тогда чувство жалости к Разии возрастает, хотя тело испытывает блаженство. Он долго молчит, пока она, горячая, опьяненная, льнет к нему и что-то шепчет. Теодор остается без собеседника и трепещет в собственной глуши, где одиночество можно ощутить, как кожу Разии.
Думаю, что Теодор испытывал сострадание и ко мне, и к моей жене Наталии, хотя мне он никогда об этом не говорил. Потому что испытывал отвращение к женитьбе и презирал иллюзию счастливой семейной жизни. Он полагал, что женитьба опустошает человека. Даже утверждал, что женитьба сковывает его, ограничивает, возвращает к грешному миру. Хотя понимал, что не было бы вечной жизни без сыновей и дочерей от женщины. В этом не было ничего от самовлюбленности. Мне кажется, в нем жил протест и всепоглощающее стремление к одиночеству и свободе, некоей страшной свободе, которую можно назвать недугом или господством над смертью. Ибо осознание преходящности (именно текучести как показателя истинного господства, власти человека над временем) он считал прелестью существования. И если бы это было не так, то, по-моему, он давно покончил бы с собой. Я даже полагаю, что благодаря пониманию преходящности времени он умел радоваться смерти, такой, какой ее представлял себе.