Никакого зова природы я не чувствую, лишь изредка что-то начинает мучить меня, словно я уклоняюсь от какого-то долга, непременная прерогатива класса, к которому причисляют меня другие, тогда как, на мой собственный взгляд, я стою вне общества. Да и пустынно как-то вокруг и уныло, знаю ведь я, что все мои друзья покинули город. Разумеется, я не искал их общества, когда они были здесь, но я знал, что они рядом, и мог думать о них и мысленно устремляться к ним на улицу такую-то и такую-то, но нынче я потерял их след.
Я сижу за письменным столом и смотрю на залив, один из заливов Балтийского моря, который синеет в просвете между гардинами; по ту сторону воды виден берег, покрытый темно-серыми, почти черными скалами, до круглоты обкатанными волной; внизу, у самой воды, сверкает белая линия пляжа, а над скалами высится темный еловый лес. Временами меня неудержимо тянет туда. Но тут я просто беру в руки бинокль и, не сдвинувшись с места, переношусь в этот пейзаж. Я бреду по прибрежной гальке, там, где под ольхами, под выскобленными до блеска досками забора, среди тростника и иссохших трав, растут желтые цветы лихниса и красные – дербенника иволистного. На горном склоне, в просвете между выжженным и свежим лишайником, папоротник, будто плющ, заглушает горечавку; по краям – несколько кустов можжевельника, и глубоко-глубоко можно заглянуть в ельник, особенно вечерами, когда солнце стоит уже низко. И вижу светло-зеленые своды в том ельнике, палаты, мягкие мхи и редкий подлесок из осин и берез.
Иногда там, вдали, проявляется жизнь, да только нечасто. Вот прогуливается ворона, поклевывая то тут, то там, а может, только притворяется, будто поклевывает, потому что в ее повадке чувствуется нарочитость, – все же, как я замечаю, она не догадывается, что за ней следит человек. А жеманится она для кого-то из своих, из вороньего племени, это яснее ясного.
Медленно проплывает белый парусник; кто-то сидит на веслах за большим парусом, но мне видны лишь руки и колени гребца, за фоком же сидит женщина, а лодка скользит так красиво, и, глядя, как бурлит вода вокруг штевня, я будто слышу благодетельное журчание, и кипение и журчание это вечно оставляем мы за србой, и вечно обновляется то и другое, и не в этом ли тайна наслаждения, которое доставляет нам парусный спорт, не говоря уж о счастье править рулем, споря с волнами и ветром.
Как-то раз я поймал биноклем целую сценку. До сей поры ничья нога не ступала на прибрежную гальку у того дальнего берега (по крайней мере, я не видел этого в свой бинокль), и весь окрестный пейзаж был моей собственностью, моей уединенной обителью, моим летним раем. И вдруг однажды вечером справа в кружок моего бинокля вплыл челнок. В лодке сидела девочка лет десяти, в светлом платье и красной шляпе, какие надевают для игры в теннис. Кажется, я проговорил: «Тебе-то что здесь нужно?», но, осознав нелепость вопроса, тотчас осекся.
Девочка ловко причалила, вытащила лодку на берег, но затем снова залезла в нее и достала оттуда предмет, один конец которого серебристо блеснул на солнце. Меня стало разбирать любопытство, я никак не мог взять в толк, что затеяла девочка. Слегка подкрутив бинокль, я увидел, что в руках у нее легкий топорик. Топор в руках у ребенка? Одно никак не вязалось с другим, и вся картина казалась загадочной, почти/ зловещей. Девочка вначале пошла вдоль берега и принялась что-то искать, подобно всем, идущим берегом моря: каждый непременно ищет здесь что-то в надежде, что таинственная стихия выбросит ему какой-либо нежданный подарок. «Так, – сказал я себе, – а сейчас она начнет кидать в море камушки, ведь дети не могут спокойно видеть камни и воду: им непременно нужно побросать камни в воду. А зачем нужно бросать? Что ж, и на это, должно быть, есть тайные причины». И правда! Девочка стала кидать в море камушки! Затем она взобралась на скалу! А сейчас она, конечно, начнет есть горечавку, ведь она городская девочка и наверняка учится в школе. (Крестьянские дети никогда не едят горечавки, которую городские зовут одни – каменным зверобоем, другие – лакричным корнем.) Нет, смотри, она прошла мимо папоротников! стало быть, она не из города. Девочка направилась к кустам можжевельника. Тут наконец я все понял. Она должна нарубить ветвей можжевельника, уж это точно – ведь сегодня суббота. Но нет! Девочка хоть и замахнулась на один из кустов, так что ветка бессильно повисла, а все же продолжала свой путь к ельнику. Должно быть, ей поручили набрать хворосту для растопки плиты и варки кофе! Вот оно что! Но нет – девочка упорно карабкалась вверх и скоро достигла лесной опушки. Тут она остановилась и, похоже было, примерилась к нижним ветвям, самым пышным, сверкающим свежей зеленью!… И тут она вдруг дернула головой и стала следить за какой-то точкой в воздухе, что было заметно по ее жестам, должно быть, за птицей, взмывавшей в небо, потому что девочка откидывала голову рывками, столь же резкими, как рывки взлетающей трясогузки, птицы, чей полет минутами напоминает падение.
Но вот теперь, кажется, девчушка откроет свой умысел: левой рукой она схватила ветку и принялась рубить – да уж как мелко, мелко! Но зачем ей еловые ветви? Они нужны разве что для похорон, а девочка ведь не в трауре? Впрочем, ей вовсе не обязательно быть в родстве с усопшим. Возражение справедливо! Но, с другой стороны, для веников, а также чтобы устлать крыльцо, нужны крупные ветви, а на полу у нас раскладывают можжевельник! Но, может, она родом из Даларна, где можжевельнику предпочитают ель? Впрочем, не все ли равно! Вот опять затевается что-то! В трех шагах от девочки, на высокой ели, вдруг приподнялись нижние ветви: сквозь них проглянула корова и раздался рев, об этом я догадался по разинутой пасти и откинутой назад голове животного. Девочка застыла на месте и словно оцепенела от ужаса. Так велик был ее страх, что она не могла спастись бегством; корова двинулась к ней, и тут страх ребенка перерос в отвагу: подняв кверху топор, девчушка шагнула к животному, и корова после недолгого колебания, досадуя, что ее радушие не оценено по достоинству, повернулась кругом и скрылась в своем темном приюте.
В какой-то миг я и впрямь порывался кинуться на защиту ребенка, но опасность миновала, – я отложил бинокль в сторону и подумал, как трудно оградить себя от всяких волнений… Нет, право! Сидишь в полном покое у себя дома – и вдруг оказываешься вовлеченным в такие вот драмы, разыгрывающиеся где-то в дальней дали! И ты еще должен ломать голову над вопросом: зачем все-таки девочке понадобились еловые ветви!
Мои соседи уехали на лето в деревню, я всем существом ощущаю пустоту в комнатах, и кажется, будто в доме прекратилась подача тока. Очаги излучения, присущие каждой семье – мужья, жены, дети и слуги – эти генераторы импульсов, – нынче уже покинули свои обиталища, и дом, который всегда представлялся мне чем-то вроде электростанции, питающей меня током, совсем перестал поставлять мне энергию. Я, кажется, вот-вот рухну, словно оборвана связь со всем человечеством; эти мимолетные звуки из разных квартир воодушевляли меня, и теперь мне их недостает; даже пес, который будил меня по ночам, обрекая на долгое бдение и разжигая во мне благотворную ярость, даже пес оставил после себя пустоту. Смолкла соседка – певица, и никто больше не играет Бетховена. В стене уже не звенит скорбная песнь телефона, и когда я поднимаюсь по лестнице, в пустых этажах гулко отдаются звуки моих шагов. Дом объят густой воскресной тишиной всю неделю, а между тем в ушах у меня стоит звон. Я словно слышу собственные мысли, и кажется мне, будто между мной и всеми уехавшими – друзьями, родственниками, врагами – существует телепатическая связь; я веду с ними долгие вдумчивые беседы или же возвращаюсь к старым спорам, в разное время возникавшим у нас при встречах где-нибудь в гостях, а не то и в кафе; я спорю с их утверждениями, отстаиваю свою точку зрения – и куда более красноречив, чем при слушателях. Такая вот жизнь богаче, легче всякой другой; она меньше ранит, меньше изнуряет меня, и я уже не чувствую былого ожесточения.