Не у одного лишь Осипа — у других членов райкома тоже сложилось мнение, что следствие располагает данными против Шавдии, остальных же держат так, «за компанию»…
Можно было ждать, что вслед за первым допросом последуют новые — до тех по крайней мере пор, пока во слепится «дело». Нет, ничего похожего. День шел за днем, неделя за неделей… Никого, даже Шавдию, не таскали больше на допросы. То ль забыли про них, то ли просто руки не дошли. Последнее, конечно, ближе к истине. Военные суды работали без роздыха, по любому пустячному поводу выносили свирепейшие каторжные приговоры; в этих условиях вовсе не резон было лишний раз напоминать о себе, тем более торопить разбирательство дела.
А томиться в неволе становилось все невыносимее. Тут главное не то даже, что неволя, главное — что бездействие. Партия готовилась к IV своему съезду, которому, если не произойдет ничего неожиданного, предстоит стать объединительным. Газеты всех направлений трубят о предстоящем открытии I Государственной думы — новое циничное надувательство народа. Нет, положительно не время отсиживаться в Одессе! Даже и каторга казалась тогда предпочтительней: оттуда хоть бежать можно. Но как ни велико было у каждого желание поскорее вырваться из тюрьмы, действовали не очертя голову: стерегли подходящий момент.
В начале лета в тюрьме произошло событие не просто даже трагическое — чудовищное, леденящее кровь своей бессмысленной жестокостью. Случилось это после прогулки, все заключенные находились в камерах. Было жара, и все стояли у открытых окон, держась за прутья решетки. И вот мимо окон, на виду у всей тюрьмы, прошел, гулко печатая шаг, взвод солдат во главе с прапорщиком Тарасовым (армейская пехтура находилась здесь как подмога тюремщикам, которые не в состоянии были сами управиться с чуть не удвоенным против нормы «населением» тюрьмы).
— Левой, левой! — ровно на парадном плацу, командовал ретивый прапор.
Тут кто-то из обитателей первого этажа и крикнул — не очень, может быть, громко, но отчетливо:
— Долой самодержавие!
— Стой! — тотчас приказал солдатам их командир и, повернувшись лицом к тюремному корпусу, грозно спросил, у всех разом: — Кто крикнул «Долой самодержавие!»?
— Да хоть и я! — насмешливо проговорил кто-то (судя по голосу, не тот, кто кричал давеча). — За то все мы и сидим тут, что против самодержавия!
Хохот прокатился по замкнутому корпусами тюремному двору…
— Нале-во! — скомандовал тогда своим солдатикам Тарасов, и те тоже к корпусу повернулись и по повой его команде вмиг ощетинились ружьями, взятыми на изготовку.
Жутчайшая тишина нависла — не только над тюремным этим двором, над всем миром, казалось. И в этом леденящем мороке — негромкий, вкрадчивый, как бы даже и просительный голос прапорщика Тарасова:
— Кто ты ни будь — анархист, социалист или просто честный человек, — стой на месте и не двигайся!
Прапорщик и говорил, и вообще держал себя, как безумный, — Осипу вовек не забыть остановившихся его глаз, и неестественную бледность лица, и шарнирную угловатость всех его движений.
— Ну стою — что дальше? — не без вызова, это надо признать, раздался все тот же голос с первого этажа.
— А дальше — скажи своему сосидельцу, чтобы он слез с подоконника!
— Ишь какой хозяин выискался! — Это, верно, сокамерник подал свой голос: не выдержал, тоже ввязался в дьявольскую игру. — Зови тюремного начальника!
— Пос-лед-ний раз — слезь с окна!
— И не подумаю!
Потом, восстанавливая события в их последовательности, Осип не без удивления понял, что выкрик сокамерника и обыденно, как реплика в деловом мирном разговоре, произнесенное прапорщиком пли, отделены были друг от друга считанными секундами, то есть следовали сразу же, непосредственно одно за другим, но в ту минуту эта пауза тянулась почти бесконечно; она успела вобрать в себя и белесое, выжженное полуденным жаром небо, и часовых, каменно застывших на сторожевой вышке, и вымощенный брусчаткой квадрат тюремного двора, и оглушающий прерывистый перестук собственного сердца, и мертвенную, все усиливающуюся бледность прапорщика, и… Только потом, после всего этого и еще многого, чего не обозначить словами, раздалось будничное, без гнева даже, «пли», и тотчас, теперь уж несомненно тотчас, выстрелы, вернее сказать, единый, слитный залп. И в то же мгновение — еще выстрелы, должно быть, не стихли — адский стук во всей тюрьме и крики, топот. Уголовники отмычками пооткрывали все камеры, политические бросились на первый этаж; в одной из камер истекали на полу кровью, хрипели предсмертно двое — Беккер и Суховей, оба эсеры…
Случай дикий, неслыханный.
Забегали, заюлили начальники: и прокурор, которого до того хоть криком кричи — не дозовешься, припожаловал, и градоначальник житьем-бытьем заехал поинтересоваться; по-собачьи чуть не каждому в глаза заглядывают, заискивают. Объявили — Тарасов, мол, аресту подвергнут; солдат убрали из тюрьмы. Было ясно, что власти (и не только тюремные) пуще всего хотят умиротворить заключенных. В этой-то обстановке все члены райкома, что были заарестованы 2 января (исключая, правда, Шавдию, который справедливо считал, что против него у жандармов слишком веские улики и оттого лучше уж ему помалкивать до времени), все, сговорившись заранее, потребовали незамедлительно предъявить каждому обвинительный акт и назначить день суда, в противном же случае будет начата голодовка. То была не просто угроза. Из камер удалялось все съестное, на свиданиях брали только цветы и книги. И вот накануне дня, назначенного для голодовки, всех тех, кто писал прокурору, поодиночке стали вызывать в контору. У Осипа было спрошено: верно ли, что он намерен объявить голодовку? Осип подтвердил: да, он так решил и от этого своего решения не отступится. Тюремный доктор в золоченом пенсне участливо предупредил о том, что голодовка может нанести большой ущерб здоровью. Что поделаешь, сказал Осип, у меня нет иного способа добиться справедливости…
Вечером Осипа вновь вызвали из камеры, на этот раз с вещами. В конторе были уже его товарищи. Обсудив положение, пришли к выводу, что, вероятно, их переводят в провинциальные тюрьмы, так как здесь, в губернской тюрьме, слишком накаленная обстановка и голодовка даже нескольких человек может вылиться в общий тюремный бунт. Но — совершенно неожиданно для себя — все они очутились вдруг на свободе, выпущенные под надзор до суда…
Осип до того обрадовался столь легко обретенной воле — целый день счастливым резвым щенком носился по городу. Без всякого дела: в этом добавочная притягательность была. Сколько раз и раньше с утра до вечера колесил, но все в спешке, в деловой беготне, и так уж получалось, что, по сути, и Одессы не видел, всей ее и правда удивительной красоты. Теперь как бы заново знакомился с улицами, просторными площадями, любовался знаменитой, гигантским амфитеатром от памятника дюку Ришелье до моря спускающейся лестницей и самим морем, сказочно синим в этот яркий летний день. Блаженное, ни с чем не сравнимое состояние восторга и счастья; и хотелось длить и длить его, до бесконечности…
Ан нет, Осип, оказывается, не очень-то хорошо знал себя. Уже на следующий день он почувствовал, что если немедленно не включится в работу, то свихнется от безделья и скуки. Лишний раз удостоверился, что покой а безмятежность попросту чужды его натуре, что единственно естественное для него состояние — безостановочиое движение, занятость сверх головы, постоянная нужность делу и людям.
Положение Одесской организации было незавидное. За те полгода, что Осип находился в тюрьме, были арестованы чуть не все заметные большевики, а тем, кто чудом уцелел, пришлось во избежание неприятностей покинуть город. Первыми, с кем Осип возобновил связи, были рабочие-табачники, многие помнили его — по тому времени, когда он был организатором Городского района. Табачники помогли разыскать немало рядовых партийцев, весьма дельных работников, которые не были связаны друг с другом и потому не знали, к чему приложить свои руки и силы. Недавно вернувшийся из ссылки Константин Левицкий, коренной одессит, раздобыл просторную квартиру, и вот все мало-мальски активные большевики впервые после долгого перерыва собрались вместе; были намечены неотложные шаги по возрождению организации.