— Нечего делать, чтоб сравнять их достоинства, надо танцовать и с этим! — подумала Зоя и подала руку Эбергарду Виллибальдовичу.
— Ейн-цвей-дрей, ейн-цвей-дрей! — шептал он, подвигаясь вперед медленно и как будто прицеливаясь к такте ногами; шел-шел и вдруг развернулся, обхватил талию Зои и начал перекидывать ейн-цвей-дрей…
— Браво, браво! и Булгар Филиппович танцует! — вскрикнули дамы. Составился круг зрителей. «Ейн-цвей-дрей», произносимое сперва шепотом, становилось слышнее и слышнее, звучнее и звучнее — и, наконец, раздавалось по зале во всеуслышание.
Поднялся хохот; все стали вторить Эбергарду Виллибальдовичу, повторяя так же: ейн-цвей-дрей, ейн-цвей-дрей!
— Нет, это уже слишком! — сказала Зоя вслух и, вывернувшись из рук Эбергарда Виллибальдовича, который долго 1чце вертелся один, волчком жужжа: ейн-цвей-дрей, — но, наконец, ударился в толпу любопытных и остановился, сказав: хоц доннер веттер!
К Зое бросилась было толпа кавалеров с «не угодно ли», но она ускользнула от них и скрылась. Только ее и видели.
Этим и заключились танцы. В залу втащили длинный стол, подали ужин. За ужином хватились Зои; но она была уже в постеле.
Провожая гостей, Роман Матвеевич и Наталья Ильинишна, по русскому гостеприимному обычаю, просили не забывать их, жаловать без зову, на чашку чаю или откушать — когда угодно, мы всегда рады гостям!
— Зоя!.. Какое прекрасное, поэтическое имя! — думал Поэт, возвращаясь с балу домой почти на рассвете. — Какое совершенство красоты, Зоя!.. Какой игривый ум!.. Когда я се спросил: вы, конечно, занимаетесь литературой? — Как же, — отвечала она, — я иногда даже и сочиняю эпистолы[15] в прозе. — А я, сдуру, не расслыхал последнего слова, да и спросил: какой размер вы предпочитаете? Преглупой вопрос! К счастию, она обратила его в шутку: я не люблю ни мерить, ни весить, — сказала она. Что, бишь, я еще спросил ее?.. Да: любите ли вы чтенье? — Очень. — И библиотеку имеете? — Как же. — Большую? — Да, книжки толсты. — Плутовка!.. а я еще глупее спросил: вы сами или ваш батюшка составляли ее? — Нет, ее составляли в Петербурге, — отвечала она, как будто не поняв глупого моего вопроса… О, какое простодушие и вместе острота!.. Зоя… покоя… признание немое… от чего я… полуденного зноя…
Разговаривая сам с собой и прибирая рифмы к Зое, наш Поэт подошел к своей квартире; торопливо вбежал он на крыльцо, в каком-то забытьи влетел в свою комнату и — оцепенел.
На диване, раскинувшись, лежала Анастазия и громко храпела. Нагоревшая свеча слабо освещала бледное, худое ее лицо; глаза и рот полуоткрыты, зубы оскалились, зрачки неподвижны — она была страшна.
Порфирий охладел от ужаса, припоминая все, что сбылось с ним в этот день: Зоя, чудный призрак сладкого сна и какое-то обезображенное жизнью существо — наяву; страсть и отвращение, ангел и демон.
— Черт знает! — шептал Порфирий, заходив по комнате взад и вперед и не зная, что ему делать. — Откуда пришла эта Анастазия! черт знает!.. она меня разжалобила…
И Порфирий остановился против лежащей женщины, взглянул на нее.
— Ух, какая!.. фу!.. Что мне с ней делать?.. Ах, господи! что я сделал!
И Порфирий, ударив себя в лоб, снова заходил по комнате.
— Послушайте, — произнес он наконец, подойдя опять к дивану и дернув за руку женщину.
— Ну! подвинься! — сказала она сердито сквозь сон, толкая спиной стену.
— Уф! это какой-то дьявол, а не Анастазия!.. Послушайте! — повторил Порфирий.
— А?.. — проговорила она в нос, протирая глаза. — Ах, Порфирий, это ты!.. А мне какой сон приснился… Ждала, ждала тебя, плакала, плакала, истомилась и не чувствовала, как ты вошел…
Порфирий ходил по комнате в беспокойстве, не зная, что ему говорить с ней.
— Ты, верно, устал, дружочек?.. ложись, успокойся…
— Как это можно! — вскричал Порфирий.
— Что, как можно?
— Я при даме не могу… извините… мне стыдно!
— Стыдно?.. при мне стыдно!.. что ты говоришь, Порфирий?
— Да-с, стыдно… я холостой человек… вам неприлично…
— Мне неприлично?.. так я здесь лишняя!
— Конечно-с… я не могу вас держать у себя…
— Ах, я несчастная! он меня выгоняет!.. Соблазнил мою душу, свел меня с ума, заставил бежать от отца и матери… Ай, ай, ай!.. я умираю, умираю!..
— Прошу вас покорно не кричать!.. что это такое!.. люди услышат, бог знает что подумают!
— Умираю, умираю! — кричала Анастазия, метаясь по дивану.
— О, боже мой! — вскричал Порфирий, всхлопнув руками и заходив по комнате.
Из распахнувшегося платья на груди отчаянной Анастазии выпал на пол засаленный пакет.
Порфирий поднял его, развернул. В нем были два листа бумаги, сложенные на четверо: один из них пашпорт на имя прапорщицы Ульяны Пршипецкой, другой следующего содержания:
«Сиятельнейший князь, ваше сиятельство,
Лишившись на поле брани мужа моего, убитого в последнюю отечественную войну, на турецких границах, при крепости Варшаве, в чине аудитора, с тремя малолетными грудными детьми…»
Порфирий не успел еще дочитать, как вдруг мнимая Анастазия вскочила с дивана, бросилась к нему.
— Нет! — вскричала она, — я от тебя не отстану!.. нет, соблазнитель! ты лишил меня чести, сманил от отца и матери!..
— Прочь! — вскричал Порфирий, оттолкнув ее. Бумаги посыпались на пол.
— Я, прочь?… жена твоя прочь!.. Ты кого упрашивал давиче?.. Чьи целовал ты очи?..
— Извольте, госпожа Пршипецкая, собрать свои бумаги с полу и идти…
— Пршипецкая? так что ж, что Пршипецкая! Для тебя же назвалась Пршипецкой!..
— Извольте отправляться к своим грудным детям! — вскричал Порфирий, — покуда я не послал за полицией!..
— Обманщик, лекаришка! дуб, пень, колода, мешок, дылда, лотва, мерехлюндия!..
Осыпая бранью Порфирия, госпожа Пршипецкая собрала бумаги свои, накинула платок на голову, схватила со стола кусок пунцового гроденапля,[16] купленного Порфирием на тюнику для обожаемой Анастазии, и — бросилась в двери. Из полузатворенных дверей высунула она язык, плюнула чуть-чуть не в лицо бедному Поэту, вскрикнула: у-у! писаришка безмозглой! — и исчезла.
Усталость, клонящий сон, Зоя, хаос… бродили в мыслях Порфирия; приперев двери на крюк, он бросился в платье на постель и, вздохнув глубоко, заснул.
Бал Романа Матвеевича сделал ужасный переворот в городе. В полковом штабе, в полиции и в уездной суде все вздыхали; мысль о Зое вмешалась во все производства дел. Начальство думало о ней молча; но вся подчиненность канцелярии думала о Зое вслух; и иногда, в восторженных разговорах шепотом о ее красоте, раздавалось громогласно: прелесть, как хороша!
Часто, однако же, для прекращения неуместных восклицаний, слышно было строгое: что-с!
— Ничего… бумага-с, — отвечали неосторожные.
Слово: то-то-с — прерывало все восторги. Пламенное чиновное сердце садилось смиренно на место, а душа снова начинала вникать в смысл прошений по пунктам или в шаги.
Задумчивости и рассеянию, которые постигли всех после первых явных восторгов, не было примера.
Прапорщик, отуманенный любовью, вместо кивера прикладывал руку к сердцу, забывал расстегивать которую-нибудь из пуговиц и — получал выговор.
Поручик, ослепленный красотою Зои, почти при каждом новом построении взвода задумывался: где дирекция?[17] направо или налево? — и получал выговор.
Маиор, разнеженный чувствами любви, из злого фрунтовика вдруг сделался добрым и — получал выговор.
Полковник, желая угодить Зое, забыл о шагах, о ученье поодиночке, по отделениям и шереножное ученье; почти всякий день у него на плаце ученье с музыкой и маневры по большой улице, мимо дома Романа Матвеевича. Полковому капельмейстеру приказал он, чтоб музыка не смела играть увертюр, а играла бы концерты. Он изморил всех концертами и маневрами мимо дома Романа Матвеевича, — и не получал ни от кого выговора.