«Нам не известно ни единого случая, когда бы Гонт предал друга или отказал в помощи своему приверженцу. Зато нам хорошо известно, что он продолжал защищать Уиклифа после того, как разошелся с ним в вопросах веры, и даже после того, как защита этого реформатора стала непопулярным и опасным делом. Биограф Гонта Армитедж-Смит говорит о нем как о человеке, который почитал священными законы рыцарской чести, отличался безупречной «рыцарской скромностью» и львиной отвагой, высоко ценил ученость; в век, известный своей жестокостью, этот человек сумел оставить по себе память, «не омраченную никакими актами насилия и произвола», с сочувствием относился к бедным и униженным, совершил множество добрых и милосердных поступков и славился своим искренним и глубоким благочестием».
И Уильямс, опять-таки справедливо, добавляет: «Когда мы узнаем, что Чосер считал такого человека великим и добродетельным и гордился дружбой с ним, это не должно ни удивлять, ни возмущать нас. Скорее уж (если мы попытаемся взглянуть на дело глазами людей XIV столетия) было бы достойно удивления и даже постыдно, если бы Чосер проявлял неуважение к такому человеку».[125] Пока на троне сидел любимец Англии король Эдуард и Англия была преисполнена самоуверенности (или самонадеянности), Гонт оказывал стабилизирующее влияние, выступая против военных излишеств, требовавших непомерных расходов и больших человеческих жертв. Когда же королем стал Ричард II и зарекомендовал себя сторонником непопулярной политики мира, упорным защитником королевских прерогатив и надменным интеллектуалом, который, похоже, больше всего на свете ненавидел растущее могущество своих крупных феодалов (стараясь при этом быть справедливым и действовать, как подобает королю), Гонт выступал как влиятельный сторонник политики компромисса и терпимости.
Гонт был любителем умных мыслей и книг, защитником – притом чем дальше, тем больше – свободы научных исследований и покровителем искусств, окружившим, в частности, заботой Джеффри Чосера. Как и другие члены королевской семьи, Гонт глубоко верил в пользу интеллектуальных и з ы с к а н и й, – верил настолько убежденно, что, когда – много лет спустя – привлекли к суду по обвинению в ереси крупнейшего оксфордского ученого-богослова (еретических взглядов которого он не разделял), Гонт явился с войском, чтобы в случае необходимости силой оружия защитить то, что мы именуем теперь университетскими свободами. Достойным образом проявлял он себя и на турнирах, хотя так никогда и не стал столь же блистательным турнирным бойцом, как его брат Черный принц или отец. Подобно всем членам королевской семьи, Гонт являлся принципиальным сторонником пышного ритуала, ярких зрелищ, внешнего блеска; он считал постыдным объяснять нижестоящим свои решения; он мог безжалостно наказывать преступников, но никогда не бывал несправедливым (по средневековым понятиям). В отличие от своих родственников – например, от своего отца, чьи многочисленные хитроумные финансовые прожекты один за другим проваливались из-за лихоимства и нерадивости исполнителей, – Гонт был убийственно эффективен по части взимания причитающихся ему денег (во всяком случае, в личных своих делах). Отчасти по этой причине, отчасти из-за его пресловутого высокомерия – ведь он осмелился вмешаться во внутренние дела Лондона, когда там судили как еретика Джона Уиклифа, – отчасти же по другим, более сложным причинам восставшие в 1381 году крестьяне обрушили свою ярость в первую очередь на Савой – дворец Гонта в Лондоне. Но высокомерие Гонта предназначалось для недругов, а с друзьями он был совсем иным. Вот как характеризует его Чосер в «Книге герцогини»:
В те годы, когда Чосер служил у графини, все помыслы Гонта были заняты войной. Вернее, войной и женщинами. И если двум этим молодым людям – одаренному юному принцу и лукавому юному остроумцу, сыну виноторговца, – случалось разговаривать друг с другом, то чаще всего они говорили о войне и о женщинах. Старший брат Гонта незадолго до этого добыл в бою свой неслыханный военный трофей, самого короля Франции Иоанна, и, вернувшись с войны домой, наслаждался теперь обожанием женщин и одаривал их своей благосклонностью, словно этакий великолепный черный шмель, перелетающий с цветка на цветок. В придворных кругах XIV века война и женщины были неразделимо связанными удовольствиями. То, что Чосер говорит в прологе к «Кентерберийским рассказам» о сыне рыцаря, юном сквайре, можно было сказать и обо всех молодых воинах той эпохи, да и не только той:
Ведь в какой-то мере таков всеобщий опыт: мужчины, постоянно играющие со смертью, испытывают обостренную жажду удовольствий, а разве есть в жизни радость глубже и сильней, чем любовь к женщине? Однако в позднее средневековье этот универсальный опыт, возможно, приобрел дополнительную остроту.
Согласно официальной – к тому времени изрядно устаревшей – церковной доктрине, любовь считалась грехом (так же как считалось грехом и насилие). Тот, кто предавался радостям любви, рисковал прямой дорогой угодить в ад на вечные муки, которые в жутких подробностях описывали художники XIV века, второстепенные английские поэты и священники в своих проповедях: жалящие змеи, чудовищное пламя, изобретательные в своем садизме черти, вооруженные новейшими итальянскими орудиями пыток. Но, с другой стороны, как явствовало из примера девы Марии, подлинно добродетельная женщина могла вдохновить мужчину на высокие и благородные дела. Во всей средневековой Европе имел широкое хождение отрывок из «Романа о Розе», в котором давалось такое объяснение: мужчина, влюбленный в даму великой добродетели, чистоты и праведности, может достичь благодаря ее «благосклонности» такой же, как у нее, степени добродетели, а потом подняться еще выше, согласно платоническому учению о том, что блага низшего порядка пробуждают душу к восприятию благ все более высокого порядка, изложенному в платоновском диалоге «Пир» и использованному Данте в качестве центрального драматургического принципа его «Божественной комедии». Любовь к добродетельной женщине, точь-в-точь так же, как благородная и справедливая война, может спасти душу рыцаря для вечного блаженства. Напротив, «чувственность» в любви, стремление низвести любовь до удовлетворения похоти, до алчной эгоистической страсти, так же как несправедливая, неблагородная война – война, которая ведется за неправое дело или «грязными», нерыцарскими методами, – чревата погибелью. Таким образом, оба чувства: любовь к боям и любовь к женщине – тесно переплетались в сознании. Не только на турнире, но и на поле брани рыцарь носил талисман своей дамы сердца: пусть ее добродетель, ее облагораживающее влияние уберегут его от губительных отступлений от кодекса рыцарской чести. И пусть победа в битве, в которой он сражался с ее именем на устах и ради ее вящей славы, завоюет милостивую «благосклонность» возлюбленной – и заодно убедит ее лечь к нему в постель. Для тех, кто всерьез верил в непреложность официального вероучения, роман воина с его дамой сердца был своего рода балансированием на канате над бездной адских мук, головокружительно опасной игрой, волнующей, как рыцарский поединок. Ведение этой игры по всем правилам стало ритуалом, своего рода религией (во всяком случае, в поэзии, но в какой-то степени, вероятно, и в реальной жизни), так называемой любовной религией, или куртуазной любовью во всех ее бесчисленных формах и разновидностях.