Всадники остановились в самом начале селения у мельницы, отделенной от других домов пустырем. Спускались сумерки, в их неверном свете мельник не разглядел фигуры приезжих и испуганно спрятался за изгородью.

— Не бойся, Момун-ака, мы свои, иди сюда…

— Это ты, Гани? Здравствуй, сынок! — Узнав по голосу Гани, мельник подбежал к всадникам и, взяв под уздцы коня джигита, хотел было помочь ему спуститься, но тот отбросил его руку и, спрыгнув на землю, досадливо спросил:

— Ну когда же вы забудете о своем рабском прошлом? Эх, янчи… Ведь не ты мне, Момун-ака, а я тебе должен почет оказывать.

— Пусть ты молод, сынок, но имя у тебя большое и славное.

— Не надо восхвалять меня, ака.

— Хорошо, сынок, хорошо… Ну что же вы? Идемте в дом. Айшам, где ты?..

— Да здесь я, что случилось, отец? — Жена Момуна вышла из хлева с ведром, но, увидев посторонних мужчин, прикрылась платком и, полуотвернувшись, поздоровалась.

— Быстро поставь чаю, жена! — приказал Момун. — Так идемте в дом.

— Я люблю слушать, как вода вращает жернова. Давай, Момун-ака, пройдем на мельницу, там поговорим, — сказал Гани.

— А как же чай?

— Чаю попьем потом, сначала нужно поговорить!

Момун повел гостей в сторону мельницы. Мельнику не было еще и пятидесяти, но волосы его уже словно обсыпала мука, плечи обвисли, может быть, от тех бесчисленных тяжелых мешков, которые он таскал всю жизнь. Казалось, что земля тянет его к себе, придавливая и горбя его фигуру.

У воды было прохладно и свежо, монотонный шепот жерновов, медленно вращавшихся под напором воды, навевал спокойствие и умиротворение. Гани постоял минуту, глядя на тяжелое вращение жерновов, и присел неподалеку от воды.

— Какое блаженство!..

Гани горстями черпал и жадно пил прохладную воду.

— Да, даже если человек трудился весь день не покладая рук, не поднимая головы, то посидит немного здесь — и усталость как рукой снимет, — поддержал друга Махаматджан. Парни свернули самокрутки и задымили. Момун вынул табакерку с насваем и, сунув под язык щепотку наса, тоже замолк, уставившись на воду.

— Ты ведь, наверное, догадываешься, зачем мы пришли к тебе, Момун-ака? Не зря же через горы перевалили, через реку переплыли? — после паузы начал Гани.

— Думаю, ты пришел проведать меня, ты ведь и раньше частенько ко мне заезжал…

— Нет! Ты знаешь — на этот раз я не просто проведать тебя пришел. Рассказывай все, все, что было!

— Сынок!.. Гани!.. — словно комок застрял в горле у Момуна. Он не смог ничего больше выговорить, лицо его задергалось, и мельник вдруг зарыдал, не в силах больше сдерживаться. Это были не скупые слезы потрясенного горем, но не потерявшего себя мужчины, а безнадежный, полный безутешной боли плач отчаявшегося человека. Неужели от предков наших достался нам в наследство этот жалобный плач?!

— Ну довольно, ака, довольно… Слезами горю не поможешь. Слезы да рыдания — всем бедам помощники, как мы это не поймем! Не стал я слушать от чужих рассказы о твоем горе, пришел к тебе, чтобы от тебя самого все узнать…

Гани говорил намеренно строгим и сухим тоном, потому что плач Момуна волновал его до глубины души и он боялся, что сам не сдержится. Он видел, что и глаза всегда веселого Махаматджана наполнились гневом и горем.

— Ох, Гани… Дочка… — только и смог выговорить Момун и снова залился слезами. Джигиты молчали — пусть старый человек выплачется, слезы облегчают страдания, успокаивают боль… Но сердца их стучали гневно, когда они смотрели на своего сородича, доведенного до такого отчаяния, ненависть к врагам переполняла их души, рождая страстное желание скорее отомстить обидчикам…

Наконец мельник перестал плакать. Тяжело вздохнув, он произнес дрожащим голосом:

— Если ты слышал об этом, что тебе меня еще мучить, заставлять снова вспоминать. Все, что ты слышал — правда…

— Не хочешь — не говори, — зло ответил Гани, — так и лей слезы молчком. Много проку от этого.

— Момун-ака, — осторожно начал Махаматджан, — я понимаю, бывают такие вещи, о которых и не стоит говорить. Но твое горе не такое. Оно не принадлежит только тебе. Это горе всего нашего народа, всех семей, что живут на этой земле. И о нем нельзя молчать…

— Но что мне делать?… Что я могу?.. Один я на этом свете, некому мне помочь…

— А мы! Мы-то на что? — закричал Гани в гневе и досаде. — Ты что думаешь, мы расспрашиваем тебя из любопытства, а сюда приехали погулять да развеяться, отдохнуть под плеск воды? Эх, вы, янчи, янчи, так, видно, и умрете рабами, как родились…

— Сынок, а тебе зачем вмешиваться в нашу беду? Из-за нас ты навлечешь на свою голову новое лихо, мало тебе без нас забот?…

— Значит, пожалел меня? — холодно рассмеялся Гани. — Ну, спасибо, Момун-ака. Только запомни. Лучше умереть от голода и холода, лучше сгнить где-нибудь под забором как собака, но честь свою нельзя ронять ни перед кем! Ладно! Черт с тобой!.. Живи словно черепаха, прячась в панцирь со своим горем. Ты нам скажи только одно — назови имя того подлеца, что отнял у тебя твою дочь силой. Кто он?

— Сын кулустайского сельского старосты — шанъё…

— Поехали, друг! — сказал Гани и резко поднялся. Махаматджан вскочил следом за ним. Они направились к коням, не слушая Момуна, который просил их остаться попить чаю. Он даже попытался удержать коней, но джигиты двинулись в путь.

Проводив их, мельник сел на камень у дороги. Горе так измучило его, что он был не в силах больше держаться на ногах. Слезы вновь заструились по морщинистому лицу.

Подошла жена, приготовившая угощенье.

— Вставай же, чай уже вскипел. А гости где? — она огляделась. — Уехали?! Ах, как стыдно, даже чаем не угостили.

Момун было приподнялся, но тотчас снова тяжело опустился на камень. Айшам попробовала ему помочь, но муж молча оттолкнул ее руку и стал смотреть на дорогу, по которой уехали два джигита. Айшам пристально поглядела на мужа и тоже уселась рядом с ним. Они жалели друг друга, прятали друг от друга слезы. Уже два дня прошло, как случилась эта беда, это ужасное событие… Да, им нелегко жилось, но эта радость всегда ждала их в доме — их дочь Зайнап… А теперь ее нет с ними — и свет померк, и дом стал похож на могилу, а они сами — на мертвецов. Кто им поможет?

В ту ночь, когда украли дочку, Момун пошел за помощью к хозяину мельницы. Но, развалившись на постели, не поднимая головы от подушки, бек сказал сквозь сон: «Мало тебе, дураку, за то, что не умел держать дочь в твердых руках… Проваливай…»

Ответ бека, которому он служил верой и правдой всю свою жизнь, стал последней каплей. Момун поклялся ни одной живой душе не открывать своего сердца, не рассказывать о своих горестях. И, может быть, поэтому он ничего не сказал даже Гани, которому доверял всей душой, которого любил всем сердцем… Прижавшись друг к другу, муж и жена сидели на камне, сами словно окаменев.

* * *

Короткими летними ночами светильники в домах дехкан гаснут рано. Бедняки, которые еще перед рассветом уходят в поле и там трудятся до заката солнца, вернувшись с приходом сумерек домой, быстро расправляют жесткие постели и ложатся. Не успеет человек голову к тощей подушке склонить, а уже спит беспробудным сном наработавшегося труженика.

Перевалив через гору и миновав лощину, Гани и Махаматджан достигли Кулустая, который тоже считался селением янчи — здесь жили выходцы из Чулукая.

— Что за человек Момун-ака, даже имени своего обидчика не назвал, — чертыхнулся Гани, когда они подъезжали к селению.

— Да чего ты от него хочешь? Бедный Момун-ака… Всю жизнь на чужих гнул шею, не видел ни покоя, ни радости. Потом он знает твой нрав, боится за тебя — натворишь делов, что сам не расхлебаешь, а он себя будет виноватым считать, — ответил Махаматджан.

— В этом селении около десятка шанъё. Какой из них нам нужен? Не зная имени, как его найдешь?

— Давай заглянем вон в тот дом, где огонь горит, там и спросим, — предложил Махаматджан.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: