Наконец, в-третьих. Он записал: «Мне скоро пятьдесят...» Какая прекрасная ошибка, какая обаятельная оговорка: Достоевский просто не заметил (в беспрерывной страстной работе), что ему уже за пятьдесят...

Двадцатые числа января 1873-го — отдельное издание «Бесов». 5 февраля — «Бобок». А посередине — 31 января — запись в альбом О. Козловой.

Факт плюс факт. И еще один. Это уже не просто два-три факта. Здесь факт плюс, факт дает какой-то взрыв нового понимания, дарует какое-то прозрение. Даже самые обыкновенные даты приобретают вдруг огромный смысл.

Конечно, роман должен отвечать за себя сам по себе — вне зависимости от каких бы то ни было намерений автора. Конечно, читатель может не знать ничего об этих намерениях, не обязан знать (хотя для меня это-то и сомнительно: почему не обязан? почему, если действительно интересуется сутью?). Но правомочен ли принципиальный (так сказать, методологический) отказ от всякого знания о них? Разве мешает такое знание чистоте анализа, объективности исследования? Разве не помогает оно именно этой чистоте и этой объективности? Разве не углубляет оно нашу мысль, не обостряет наш слух? Какое счастье, что сохранились, например, записи Достоевского о том, что он «разоблачил уродливую и трагическую сторону» духовного подполья (особенно если учесть вековую традицию смешения автора с героем). А не сохранись? Несомненно: процесс познания «Записок из подполья» затормозился бы еще сильнее. Какое счастье, что осталось и такое самоопределение Достоевского: «Я лишь реалист в высшем смысле...» А не будь письма от 22 декабря 1849-го? Или записи 16 апреля 1864-го? Или этой записи в альбом О. Козловой? Лучше было бы, что ли? «Чище» бы стало исследование?

«Люблю жизнь для жизни...» Вот внутреннее солнце Достоевского, всегда светившее ему, всегда его спасавшее. Вот внутренний эпиграф его и к «Бесам» и вообще ко всему его творчеству.

И вдруг благодаря именно этому знанию действительно глубже, острее начинаешь воспринимать, например, что и как говорит Кириллов о листе с дерева: «Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и — представлял лист — зеленый, яркий с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал...» (Странное обаяние этого отрывка: хочется самому закрыть глаза, и действительно видишь это.)

Такой человек говорит о таком и — так (а завтра — самоубийство). Вот лучик от того солнца Достоевского.

«Повреждения ума, а не сердца», — запишет позже Достоевский и добавит (через запятую): «Кирилловы». И еще: «Кириллов, русский идеалист».

В Кириллове «одна двадцатая» (т.е. логика, рассудок) пытается навязать себя целому, пытается узурпировать власть над этим целым, над всей натурой. Но какая неистовая жажда жизни у этого идейного, логического самоубийцы! Как не хочет он умирать! Как сопротивляется его «идее», его «уму» поврежденному — его «сердце»! Жажда жизни его — та же самая, что в прорастающем семечке, раскалывающем камень. И как-то сердечнее понимаешь, сколько света в этом ночном человеке, почему любят его, тянутся к нему дети, почему он сам любит играть с девочкой: потому именно, что он любит жизнь, излучает эту любовь. И та же девочка — плачет, убегает, когда появляется Ставрогин, духовно-мертвый, «теплый», беспросветный...

Не мог бы Достоевский никогда «отнизать» (говоря его словом) эти гениальные штрихи, не будь главной чертой его характера и деятельности — любовь к жизни для жизни. И как кирилловский лист напоминает (предваряет) «клейкие весенние листочки» Ивана Карамазова...

Так что главная черта характера Достоевского не параллелью посторонней шла мимо главной черты деятельности, а врывалась в нее, сливалась с нею. Не противостояли они друг другу, а кровно взаимодействовали, помогали друг другу, спасали. Да и ни в чем главная черта его характера не выразилась столь полно и законченно, как в главной черте деятельности, в работе, в труде, в планах, в результатах труда — вот они, тридцать томов, начиненных страстной неутолимой любовью к живой жизни для жизни. Мог ли все это создать «мизантроп» и «пессимист»?

«Да здравствует солнце, да скроется тьма!»— под этими пушкинскими словами стоит подпись и Достоевского (они светили ему, когда он писал «Идиота», светили всегда). И нельзя же выдернуть из текста этого одно словечко — «тьма», да еще с восклицательным знаком, да еще прочитать весь текст так: «Да здравствует тьма!» Другое дело (и труднейшее), что мало кому солнце доставалось столь дорого, как Достоевскому. Разве еще Гойе?

Достоевский весь изначально был пронизан пушкинским доверием к вечной жизни. Но...

...И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть...

А если не будет? То есть если нет уже гарантии этого прекрасного вечного круговорота жизни? Вот вдруг какой страшный и мужественный вопрос не побоялся задать, вернее — не побоялся увидеть Достоевский.

Чем могущественнее было жизнелюбие, жизнетворчество Достоевского, тем более чутким становился он и к смертельным опасностям для рода человеческого. И наоборот: чем очевиднее, ближе, страшнее становились эти опасности, тем больше находил он в себе и в людях, тем неистовее искал силы спасительные, силы сопротивления смерти.

Потому-то он один из самых мужественных людей в истории человечества, не признающий безвыходных ситуаций. Он не только гений предупреждения о смертельных опасностях, но и гений преодоления их, гений выхода, а не тупика. Потому-то верил в спасение, в спасение подвигом, верил до конца, пусть остается всего лишь один-единственный шанс из тысячи.

«Я видел истину...»

Перечитайте, прочитайте «Сон смешного человека». Подзаголовок: «Фантастический рассказ». Одно из самых таинственных, тревожных и солнечных творений. Всего двадцать книжных страничек. Читать — минут сорок — пятьдесят. Но как постичь, хотя бы отчасти?

Он появился в апреле 1877-го. Современники остались к нему абсолютно глухи, даже не заметили (хорошо еще, что не обругали). Близкие потомки тоже. Лишь в 1929-м о «Сне» сказал свое слово М. Бахтин, но слово это, как, впрочем, и вся его знаменитая теперь на весь свет книга, было воспринято, в общем, как слово Смешного же человека. Было тогда совсем не до этого.

А ведь «Сон» — именно о судьбе, о жизни и смерти всего человеческого рода нашего, именно о последнем — и неотложном уже — выборе нами этой судьбы. Услышим ли мы его сегодня?

I

Прежде всего: невероятен, фантастичен — масштаб. Под масштабом теперь обычно подразумевают почему-то размер абсолютный. Не ведь это же отношение: сколько, скажем, реальных километров вмещается условно в реальный же миллиметр. Здесь — миллиарды. Время исчисляется здесь в световых годах. Маленькая карта звездного неба — вот масштаб, как и в «Маленьких трагедиях» Пушкина.

Но как при этом усмотрены здесь и выписаны такие вещи, что и на верстовой карте не углядишь, а разве только вживе, воочию, вплотную? Откуда такая широта дыхания, такая свобода творческого полета, такой необозримый художественный простор?

И написан-проговорен он, этот рассказ, единым духом. И читаешь-слушаешь его — будто время исчезает.

Голубая звездочка и — мрачные ночные петербургские улицы с тусклыми газовыми фонарями.

Вся история человечества на многие тысячелетия назад, на века вперед и — мизерная история какого-то «русского прогрессиста, гнусного петербуржца».

Нет, пожалуй, точнее будет сказать: здесь — небывало-пластичное сочетание двух масштабов, крупнейшего и мельчайшего,— в одном — художественном.

Будто перед тобой огромная фреска «Страшного суда» Микеланджело, и ты попеременно смотришь на нее то издали (снизу), то вблизи (поднявшись).

Мириады персонажей далеким, едва различимым планом, и тут же план крупный, близкий: девочка, молящая о помощи, «Лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая, но я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню...»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: