«Было уже утро, т.е. еще не рассвело, но было около шестого часу. Я очнулся в тех же креслах, свечка моя догорела вся, у капитана спали, и кругом была редкая в нашей квартире тишина».

И вот она, идея идей, мысль мыслей, истина истин: прочь, револьвер! «О, теперь жизни и жизни! Да, жизнь и проповедь!.. Я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. А ведь они все только над этой вс рой-то моей и смеются. Но как мне не веровать: я видел истину,— не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил мою душу навеки... Итак, как же я собьюсь? Уклонюсь, конечно, даже несколько раз, и буду говорить даже, может быть, чужими словами, но не надолго: живой образ того, что я видел, будет всегда со мной, и всегда меня поправит и направит. О, я бодр и свеж, я иду, иду, и хоть бы на тысячу лет».

И здесь следует такой сбив слова, такой всплеск искренности, который, кажется, не может не поколебать самого твердокаменного, не может не растопить самое ледяное недоверие: «Знаете, я хотел даже скрыть, вначале, что я развратил их всех, но это была ошибка,— вот уже первая ошибка! Но истина шепнула мне, что я лгу, и охранила меня и направила».

И еще один сбив, еще один всплеск: «Но как устроить рай — я не знаю, потому что не умею передать словами. После сна моего потерял слова. По крайней мере, все главные слова, самые нужные».

Старыми словами новую истину отдать, передать и нельзя.

Не продолжение ли здесь пушкинского «Пророка»:

И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый...

Не вспоминается ли:

Как труп, в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал...

Начинаешь вдруг понимать, что всегда, даже в самые черные часы, в самую черную минуту, был у Смешного идеал, а сейчас — восстал, воскрес. Было, было с самого начала какое-то пусть смутное убеждение в своем призвании. Не потому ли он и закричал, затопал на девочку, что она ему и напомнила тогда об этом, задела не порвавшуюся еще струну совести? Он ведь от боли этой именно и затопал и закричал, от боли совести.

Тогда, перед решением окончательным о самоубийстве, ему «ясным представлялось, что жизнь и мир как бы от меня зависят»: застрелись он — исчезнет и мир. Но только сейчас дошла до него глубинная тайна этого убеждения: не в представлении только исчезнет, а на самом деле. Сейчас вдруг эта отрицательная зависимость мира от него превратилась в положительную. Как раньше от него (и от каждого) зависело — погибнуть миру, так теперь от него (и от каждого) зависит — спастись. Не расскажи он о своей истине всем, всем, уклонись от нее, не найди для нее новых слов — и мир действительно погибнет. Он здесь, как Толстой (тоже ведь великий Смешной человек): «Весь мир погибнет, если я остановлюсь».

«Но вот этого насмешники и не понимают: «Сон, дескать, видел, бред, галлюсинасию». Эх! Неужто это премудро? А они так гордятся! Сон? Что такое сон? А наша-то жизнь не сон? Больше скажу: пусть, пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уж это-то я понимаю!) — ну, а я все-таки буду проповедовать. А между тем так это просто; в один бы день, в один бы час — все бы сразу устроилось! Главное — люби других как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь, как устроиться. А между тем ведь это только — старая истина, которую миллион раз повторяли, да ведь не ужилась же!»

Здесь, может быть, и заключен главный, самый главный вопрос: а не утопия ли все это прекраснодушная (то есть вообще весь рассказ)? «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой»? Не будем спешить с ответом: вопрос действительно самый, самый главный. Закончим чтение, дослушаем Смешного.

Вот, наконец, последняя — самая последняя — пронзительная строчка. Она подготовлена всем тоном, ритмом, всем содержанием рассказа. А непосредственно перед ней:

«Сознание жизни — выше жизни, знание законов счастья — выше счастья» — вот с чем бороться надо! И буду! Если только все захотят, то сейчас все устроится».

И здесь — посмотрите! — Достоевский делает какое-то отступление, какую-то типографскую отбивку, что ли (оно, это отступление, обозначено и в наборной рукописи). Достоевскому как будто недостает (ему всегда недостает) всех привычных знаков, общепринятых средств, приемов, чтобы точнее выразить свою мысль-чувство. Здесь эта отбивка означает паузу, долгую-долгую и тихую-тихую, в которой слышится, однако, прерывистое, лихорадочное дыхание Смешного, и чувствуется, как не хватает ему воздуху, как колотится его сердце, готовое выпрыгнуть из груди. Слово как бы прямо переходит в музыку, смысл — в звук. И музыка прямо говорит человеческим голосом. И звук прямо становится мыслью-чувством:

«А ту маленькую девочку я отыскал... И пойду! И пойду!»

О девочке было только в самом начале. Потом она исчезла, и о ней до этой последней строчки — ни слова. Но, оказывается, она-то и жгла все время его совесть. Она-то, может (его вина перед ней), и породила сон. А проснувшись, не мог он «идти! идти!» — не отыскав ее: сил бы недостало, себе бы не поверил в своей истине, убил бы ее, истину. Он и начал с того, что отыскал девочку.

Представим: он закончил рассказ о сне. Замолчал. Молчат и слушатели. И тут он словно испугался: а вдруг они подумают, что он позабыл о девочке? (Да уж скорее они могли о ней забыть.) «А ту маленькую девочку я отыскал...» Это — о т в е т на невысказанный, но существующий и услышанный им вопрос. Следует опять пауза (отточие). Он, наверное, думает о ней. А они, слушатели? Наверное, о том, как он ее отыскивал, как расспрашивал о ней, искал ее следы (расспрашивал и, конечно, рассказывал тем людям о своем сне — самым первым им рассказывал, но, впрочем, он и капитану тому мог первому рассказать, и хозяйке, и той маленькой худенькой даме, из полковых). Он думает о ней д, словно очнувшись, возвращается к своей идее идей («Я иду проповедывать, я хочу проповедывать,— что? Истину...»):

«И пойду! И пойду!»

И надолго она остается звучать в душе, вся эта последняя фраза, надолго врезается в память сердца, царапает его, как стон-всхлип Юродивого в «Борисе Годунове».

Нет, быть может, во всей мировой прозе строки более значимой, выразительной, обжигающей, строки более натуральной, свободной и мастерской, с бесконечным подтекстом. Сама строка эта — гениальный животрепещущий образ, образ искупления человеческой вины перед людьми, образ воли искупления.

Отбросим ее и сразу увидим, что потеряно. Восстановим и сразу поймем, что она вобрала в себя и выкрикнула всю судьбу Смешного, выразила весь его живой образ. В ней, в «снятом» виде весь рассказ. Это последний аккорд, вместивший в себя всю симфонию, заставляющий услышать ее всю заново, в одно мгновение. И в поэзии такое встречается редко. Да рассказ этот и есть, конечно, поэма. Он и написан, кажется, каким-то особым стихом.

«А ту маленькую девочку я отыскал... И пойду! И пойду!»

Как все это встретили те неведомые слушатели, те случайные дорожные люди? Мне почему-то кажется, что говорил он негромко, тихо, чуть ли не шепотом (особенно именно в самых «восклицательных» местах), но каким-то раскаленным шепотом. И кажется еще (это чувствуется и в тоне, в ритме его), что он реагирует даже на взгляды, на выражение лиц своих слушателей, ясно видит их мысли и чувства, предвосхищает их вопросы. Он, в сущности, ведет сложнейший диалог. Сам он говорит, что его слово — проповедь. Но это, конечно, исповедь. Точнее так: весь рассказ — меньше всего проповедь, отчасти притча, но больше всего исповедь. Ее и слушали, наверное, затаив дыхание, не прерывая или почти не прерывая. Она не могла не захватить с первых же слов: «Я смешной человек. Они называют теперь меня сумасшедшим...» Уже в этих словах скрыта и притягивает к себе целая история, завораживает какая-то тайна.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: