После окончания спектакля зрительный зал встал и молча аплодировал в течение пятнадцати минут. Это была единственная возможная форма демонстрации против варварского в своей бессмысленности решения закрыть один из лучших театров Москвы.
В этот вечер Таиров оставался безвыходно в своем кабинете. Он не вышел на сцену, несмотря на молчаливые призывы публики. Лишь после того, как навсегда сдвинулись тяжелые края занавеса, безмолвные потоки зрителей хлынули к кулисам, чтобы пожать Таирову на прощание руку. Все это скорее напоминало похоронную процессию, крематорий, прощание с покойником, чем закрытие театра. День закрытия Камерного театра был черным днем для всей российской культуры.
После закрытия театра Таирова часто можно было встретить на Тверском бульваре. Он прогуливался вдоль здания бывшего Камерного, которое ремонтировалось в соответствии со вкусами будущего руководителя. Намечалось открытие нового Пушкинского театра в помещении Камерного. В один из таких дней его видели стоящим напротив театра. Не отрывая глаз, смотрел Таиров, как рабочие стаскивают вывеску Камерного театра. По лицу его катились слезы.
Спустя некоторое время он стал заговариваться, а ровно через год после закрытия Таиров умер от множественного разрыва мозговых сосудов.
Конец Таирова логически завершил историю существования и закрытия Камерного театра.
ПЕРЕЦ МАРКИШ
Но я забежала вперед на двадцать лет. Правда в 1929 году уже намечался спад русского театра — начиналась коллективизация, и лозунг, провозглашенный Сталиным» об обострении классовой борьбы», сказался весьма отрицательно на всех видах искусства, но надзор за культурой еще не принял того размаха, которого он достиг через двадцать лет.
Однако вопрос о советизации репертуара обострился, и к Михоэлсу — новому художественному руководителю Госета, наперебой ринулись драматурги со своими пьесами.
Как‑то раз я проснулась от непривычно громких голосов, доносящихся из маминой комнаты. Тихонечко приоткрыв дверь, я увидела Маркиша. Он стоял, закинув назад свою ослепительной красоты голову, поставив одну ногу на стул — казалось, вот — вот взберется на него, и что‑то читал, жестикулируя в такт каждому слову. Детская память сделала моментальную фотографию и неправдоподобно красивый Маркиш так навсегда и запомнился мне живой скульптурой, взбирающейся на стул — пьедестал.
Рядом, на маленьком диване, сидел папа с папиросой в руках и внимательно, с чуть заметной довольной улыбкой слушал его чтение. Комната утопала в голубоватом табачном дыму. Кажется, Маркиш читал тогда пьесу» Земля» или на идише» Нит гедайгет». Ставить должны были ее отец вместе с режиссером С. Радловым.
Работа над спектаклем протекала очень бурно. Маркиш, как всякий автор, категорически возражал против любых сокращений текста, а пьеса, как всякая пьеса, страдала избытком слов, и для успеха спектакля нуждалась в сокращениях. Я спектакля так и не видела и критика на него не сохранилась, поэтому ничего, кроме громких споров, мне не запомнилось.
Их споры были неистовые, как и их темперамент. Маркиш кипел, рычал, убеждал, отвоевывая любое слово. Иногда, скрежеща зубами, соглашался с каким‑нибудь сокращением, иногда, рассвирепев, убегал, захватив с собой рукопись.
Папа тоже свирепел, стучал кулаками, метался по крохотной комнате, рассыпая пепел, где попало, а затем бросался к телефону, с тем чтобы снова встретиться и снова спорить…
Но их споры, вернее сражения, — ибо они были, конечно, дуэлянтами, а не спорщиками, по какому бы поводу эти споры ни происходили, всегда были проникнуты чувством глубокого взаимного уважения.
С той же страстностью, с которой Маркиш отстаивал слово в своих пьесах, он отстаивает право Михоэлса на борьбу со словом в своей статье» Ощущение писателя». «Не будет парадоксом, если мы скажем, что артистическая» война» Михоэлса со словом была высшим выражением его любви и благоволения к нему.
… Как же Михоэлс» боролся» со словом?
Всем своим арсеналом пластических выразительных средств: поразительно тихим взрывающим беспокойством, когда из каждой поры пышет бурный темперамент, когда каждая черточка лица, оставаясь на месте, пробегает колоссальные расстояния; тем, что называется мимикой, своей необычайной экспрессивностью и тончайшим графическим рисунком движения и голоса — всем богатством этих средств он окружил слово, как питательной воздушной средой».
Папа часто говорил, что у людей мироощущение восприятие — первично, а мировоззрение — осмысление — вторично. Именно мироощущение объединяло Михоэлса и Маркиша. Оно не было, разумеется, тождественным, ибо каждый являлся слишком яркой индивидуальностью, но образное и масштабное восприятие действительности было свойственно им обоим в равной степени.
Однако, главное, что объединяло их безоговорочно — это любовь к своему народу, глубокая, страстная, гордая, а в последние годы их жизни окрашенная горечью и болью.
Приняв на себя художественное руководством театром, Михоэлс поначалу приглашал режиссеров со стороны. Сам он к самостоятельной постановке еще не считал себя готовым. Но труппа Госета вечно упрекала его в том, что он» не думает о режиссерских кадрах», видимо считая, что в ее недрах зарыты гиганты режиссерской мысли. Дальнейшее показало, что никто из актеров с режиссерской работой справиться не мог.
Вообще, надо заметить, что актеры при жизни Михоэлса, недооценивали его личность, были к нему в вечной претензии, давали свои, отнюдь не беспристрастные советы, надолго обижались, что он их не слушает.
Когда я вспоминаю, как папа возвращался домой расстроенный и порой обескураженный незаслуженными обвинениями в свой адрес, приходит на память известное изречение: «Нет пророков в своем отечестве». Особенно у евреев. Не случайно Саша Тышлер писал в своих воспоминаниях: «Врагов, по моим наблюдениям, у Михоэлса было гораздо больше среди евреев».
Зато актеры и режиссеры других театров писали и говорили о Михоэлсе, как о самом» беспокойном и мыслящем актере современности» и с радостью шли к нему работать.
Первым спектаклем после возвращения из‑за границы был» Глухой» Давида Мендельсона, с которым папу связывала давняя и глубокая дружба.
Михоэлс считал Мендельсона лучшим из современных еврейских писателей — прозаиков, и часто говорил, что ставит его на четвертое место после классиков — Менделе — Мойхер Сфориму, И.— Л. Переца и Шолом — Алейхема.
16 января 1948 года, стоя над гробом отца в крематории, Бергельсон произнес: «Ты называл меня четвертым классиком, но поистине им являешься ты…» По общему мнению, Михоэлс был наравне с драматургом, автором своего образа.
«Глухой» довольно долго продержался в репертуаре театра, и я не пропустила ни одного спектакля. Мне кажется, что это одна из лучших работ отца.
В 1946 году в помещении нашего театра состоялся творческий вечер Бергельсона. После вступительных слов, выступлений писателей, приветствий и чтения отрывков из произведений, папа и Зускин сыграли отрывок из» Глухого». Последние слова напоминали рычание затравленного зверя — в роли» Глухого» было лишь тридцать слов. Замерший зал разразился громом рукоплесканий.
Я сидела не в состоянии пошевелиться.
Бывают в жизни минуты прозрения, когда перед нами с беспощадной ясностью на мгновение открывается будущее. Глядя, как папа в роли Глухого, как бы мучительно вслушивается в себя, а его рука с короткими выразительными пальцами словно извлекает из уха звук — я вдруг ощутила, что больше никогда этого не увижу. Я почувствовала, что папы скоро не станет. Меня охватила дрожь. Вокруг неистовствовал зал, а я продолжала сидеть в оцепенении. Когда мы, наконец, зашли за кулисы, мой муж, не понимая причины моего состояния, сказал: «Я себе желаю, Соломон Михайлович, чтобы моя дочь любила меня так же, как ваша любит вас».
Ставить» Глухого» Михоэлс пригласил С. Радлова.
ТЕАТРАЛЬНАЯ СТУДИЯ
Если режиссеров можно было приглашать со стороны, то состав актеров мог пополниться только еврейской молодежью.