БАБЕЛЬ

После спектакля Михоэлс никогда не возвращался один: он очередной раз звонил домой и сообщал лаконично» мы идем». Что значило это» мы», никогда заранее не было известно. «Нас» могло быть и пять и двадцать пять.

От меня же требовалось выставить на стол все имеющиеся в доме тарелки, — папе казалось очень обидным, если кто‑то из гостей оказывался обделенным! — и обилием посуды компенсировать недостаток продуктов. Запасов дома у нас не было. Правда, когда я успевала предусмотрительно забежать в магазин, тогда вдобавок к неизменной селедке с картошкой и колбасе, присоединялась суховатая в прожилках ветчина, «ровесница Октября», как называл ее папа. Но скромные наши ужины были не трапезами, а скорее застольем, и никогда не обходились без хотя бы четвертинки водки.

Я накрывала на стол, готовила ужин, ждала гостей, но, когда, наконец, бесчисленные гости с шумом и гамом вваливались в дом, меня немедленно гнали вон из комнаты спать. Я отвоевывала еще час, сидела с гостями, но время от времени по папиному требованию покидала комнату, и лишь после взрыва сочного мужского хохота, раздавался веселый голос отца: «Таленка, можешь зайти!»

Какое же это было наслаждение вот так сидеть ночами и слушать интереснейшие разговоры интереснейших людей! Папа задавал тон, направлял, участвовал, но никогда не вещал. Его замечания всегда были неожиданны, полны юмора, но именно потому, что они всегда были связаны по конкретному поводу, их трудно повторить.

Запомнилась мне одна из бесед с Бабелем. Тот как‑то пожаловался отцу на отсутствие воображения. Папа даже задохнулся от изумления: «У вас нет воображения? У вас? Так что же тогда мне говорить?»

«Ну вы, Соломон Михайлович, поэт. А как поэту без воображения? А на моем щите вырезан девиз» подлинность». Когда я пишу совсем коротенький рассказ, мне кажется, что я его не одолею. Голова горит, судорога дергает сердце, если не выходит какая‑то фраза. А ведь как часто случается, что она не выходит!»

«Но ведь ваша проза при всей своей лаконичности потрясающе образна! Чем же вы это объясняете?»

«Стилем. Языком и стилем. В этом все дело. Но это ведь еще не искусство, а строительный материал. Драгоценный строительный материал, но не больше. Нет. Нет у меня воображения. Есть только жажда обладать им».

Эта исповедь потрясла отца. Ведь его пленяла именно образность в произведениях Бабеля. В то время он готовил роль Бени Крика в Закате, и те строительные материалы, о которых говорил Исаак Эммануилович, занимали его самого.

Роль эта, как и многие другие, над которыми работал отец, так и не увидели свет.

К. Паустовский вспоминает, как однажды, еще в Одессе, Бабель говорил: «Не моя, конечно, заслуга, что неведомо как в меня, сына мелкого маклера, вселился ангел или демон искусства, называйте, как хотите. И я подчиняюсь ему, как раб, как вьючный вол. Я продал ему свою душу и должен писать наилучшим образом. В этом мое счастье или мой крест. Кажется все‑таки крест. Но отберите его у меня — и вместе с ним изо всех моих жил, из моего сердца схлынет кровь, и я буду стоить не больше, чем изжеванный окурок».

У Бабеля довольно быстро отняли этот крест, заменив его другим, под тяжестью которого» схлынула вся кровь из его сердца» и он пал на пути к своей Голгофе.

НОЧНЫЕ БДЕНИЯ

Домашние ночные бдения (спать мы ложились, как правило, под утро) протекали по — разному.

Если настроение у папы было плохое, то в комнате царило напряженное молчание, и тишину нарушал лишь глухой стук в стенку из Элиной комнаты, которая, в очередной раз обнаружив у себя очередную» неизлечимую болезнь», укладывалась в постель в паническом страхе, что» врачи проморгали» и»теперь уже поздно». Я, как правило, моталась между Элей и столовой, где заставала еще более мрачную обстановку — Ася сидела, уткнувшись носом в тарелку, папа мычал себе что‑то под нос, барабаня пальцами по столу, что у мужчин, как правило, означает высшую стадию раздражения. Чечик многозначительно молчал.

На том этапе атмосфера в доме полностью определялась Асиным настроением. А она мрачнела, если не была удовлетворена ее ненасытная жажда развлечений. Папа тогда еще этого не понимал и впадал в мрак.

Но в те вечера, когда папа играл, особенно если спектакль прошел удачно, все являлись домой в приподнятом настроении и засиживались порой до самого рассвета.

Если не было посторонних, то, поужинав, мы перебирались в Элину комнату и папа начинал развлекать ее и Асю.

Бывали вечера, посвященные актерским розыгрышам. Так мы узнали историю двух подкидышей. Два брата — Тарханов и Москвин, оба большие актеры русской сцены — выступавшие на подмостках Художественного театра, сидели как‑то в кабаке, разумеется, выпивали и пели старинную актерскую песенку: «Ах, актеры, ах, актеры…»

Тут папа перевоплощался в подвыпившего актера и исполнял нам песенку, безбожно фальшивя, старательно выводя рулады немыслиым фальцетом. Лицо его при этом выражало напряженную сосредоточенность и хмельной восторг.

Итак братья, посидев в свое удовольствие, вышли из кабака. Ночь стояла холодная и дождливая. Они побрели домой.

По дороге их осенила блестящая идея — раздеться догола в каком‑нибудь подъезде и, позвонив в первую попавшуюся дверь, объявить что они подкидыши. Стали держать пари: кому» не слабо» первому раздеться и позвонить. Зашли в подъезд. Тарханов скинул шапку, Москвин сбросил пальто, Тарханов стащил с себя пиджак, Москвин — брюки… Так, раздевшись до ниточки, они, стуча от холода зубами, позвонили в чью‑то дверь. Послышалось шарканье и заспанный голос шепотом спросил: «Кто там?»«Это мы, подкидыши», — ответили плачущие голоса. Дверь открылась… Чем закончилась эта история никто не знал Однако Эля чаще лежала у себя одна, вызывая меня ежеминутно стуком в стенку, чтобы пожаловаться на свое одиночество, на слабое здоровье, на то, что» у всех людей жизнь, а я одна должна тащить на себе весь этот груз' и т.д. Папу это раздражало, он сидел, покачиваясь и поти рая колени, а домочадцы старались на все лады развлекать скучающую и недовольную Асю.

В одну из таких ночей отец начал рассказывать нам сказку о Суламифи. Две или три ночи слушали мы эту прелестную библейскую легенду, а затем к нашим сидениям присоединился поэт Самуил Галкин, которому папа предложил написать текст к придуманному им либретто по опереттке Гольдфадена» Суламифь».

«СУЛАМИФЬ»

Галкин был переводчиком» Лира».

Мое первое воспоминание о нем связано со стихотворением, которое он написал и принес папе во время рабо ты над переводом» Лира».

Я, помнится, сидела дома с очередной ангиной и с любопытством слушала стихотворение под названием » Стек ло». На идише оно звучало как библейская притча: «Вот прозрачное стекло, и через него ты видишь весь мир; но стоит его немножко посеребрить, и ты видишь только себя».

Мне стихотворение страшно понравилось. Но мысль о посеребреном стекле я поняла не с точки зрения богат- ства, алчности, которая ударяет в голову и заслоняет мир, а решила, что речь идет о зеркале, которое тоже заслоняет открытый мир, так как кроме себя человек ничего не видит. Папа сначала удивился такой трактовке, но, подумав, сказал, что, пожалуй, я права и не стал объяснять мне сакраментальное значение серебра.

Галкин был поэт — лирик в самом классическом смысле этого слова. Человек он был, соответственно, рассеянный и меланхоличный, с печальными наивными глазами, только белого жабо не хватает и получается настоящий Пьеро, так, во всяком случае, воспринимала я Галкина в детстве.

Принадлежал он, если придерживаться папиной классификации, к категории» младших», и папа относился к нему бережно и нежно, защищая от нападок многочисленных критиков. О творчестве Галкина много спорили и в прессе он проходил, в основном, как» реакционер». Ярлык этот прилепили ему, главным образом, потому, что в стихах его явственно ощущался неповторимый библейский аромат.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: