—Я понимаю, что это неправильно, — пояснил он, — но там, внизу, у меня больные парни спят на раскладушках.

—Я с радостью переберусь подальше от Джимпа, — оглянулся Уилсон.

—Останься, пожалуй, еще на пару дней, чтобы поразмять шов.

Коули бросил взгляд на другой конец палаты и увидел, что Коттон подсматривает и подслушивает, пряча распухшее лицо в ладони.

—А ты отправишься на выписку сегодня, Джимп, — улыбнулся Коули. — Причем без гипса.

—Ты жирная черномазая харя. Ты меня покалечил. Ну ты за это еще заплатишь…

Коули пронесся по палате, как полузащитник, и, прежде чем Коттон успел съежиться, сгреб лапищей его волосатую размалеванную грудь и наполовину поднял Джимпа в воздух. Тот завопил.

—Ежели ты еще раз дотронешься до кого-нибудь из моих людей, то на собственной шкуре узнаешь, как мало внимания патологоанатомы уделяют тому, что мы им посылаем в пластиковых мешках для трупов!

Коттон вырвался и отполз в конец койки, где свернулся калачиком, повизгивая от боли. Коули снова повернулся к Уилсону:

—Мне нужно помочь с завтраками.

—Конечно, — ответил Уилсон.

Коули улыбнулся:

—Это позволит тебе поддерживать брюхо в хорошей форме.

Затем фельдшер повернулся и пошел к двери.

И Робен Уилсон, некоронованный король блока „B“, ощущая смутное удовольствие от того, что Лягушатник одарил его улыбкой, что есть духу заторопился вперед.

Глава 3

Генри Эбботт питал особую любовь к овсянке. Его дед, деливший стремя у Сэнд-Крик с самим полковником Чивингтоном, ел овсянку каждый день на протяжении всей своей жизни и дожил до девяноста трех лет. Теперь специалисты раскрыли секрет каши, заявив, что эта пища полезна для сердца и кровообращения. Эбботт ничего против этого не имел, но овсянка, стоявшая перед ним сейчас, была нехороша. Эбботт это точно знал и отодвинул пластмассовую миску, не съев ни ложки. Эта порция овсянки была пересыпана толченым стеклом.

Из нагрудного кармана рубашки Эбботт достал дешевенький блокнотик, купленный им в тюремной лавчонке, и черную „шифферовскую“ наливную ручку с золотым пером. Эта ручка была единственным предметом с воли, принадлежавшим Генри. Открыв блокнот на чистой страничке, Эбботт зелеными чернилами написал номер сегодняшнего дня: „3083“ и ниже: „Овсянка нехороша — полна толченого стекла“.

Напротив, яичницу из яичного порошка Эбботт нашел вполне приличной. Отложив в сторону ручку и блокнот, он разрисовал яичницу кетчупом и принялся пластмассовой ложкой забрасывать эту смесь себе в рот. С пластика есть было не так вкусно — так же как пить кофе из пенопластового стаканчика. В этой столовой — все пластмассовое, а Эбботт терпеть этого не мог. Теперь пластмассу закачали и в его лицо. Пластмасса забила его скулы так, что было трудно улыбаться, спустилась вдоль корней его зубов, чтобы было трудно жевать, залила корень языка, чтобы было трудно говорить… Они впрыснули химикалии в его левую ягодицу еще вчера утром. Сейчас, спустя двадцать четыре часа, химикалии, пока Генри спал, усвоились организмом и уже устремились к его лицу, для чего и предназначались. Теперь они застыли так, что Эбботт не мог нормально улыбаться, нормально говорить и тратил много сил на то, чтобы прожевывать и глотать яичницу. Более того, химикаты обдали само Слово облаком ледяного тумана, из-за чего оно доносилось неясно и неотчетливо, словно издалека. Тем не менее Слово, как всегда, присутствовало: под ним, над ним, вокруг него. По совету Слова Эбботт уже задокументировал в своем блокноте для грядущих поколений факт пластикации, хотя почти всегда чувствовал некоторое несоответствие своих записей важности указаний Слова. Несмотря на свои жалкие потуги летописца, Генри не оставлял стараний. Ведь им только того и надо, чтобы заставить Слово замолчать, что они и сделали, если бы могли. И Эбботт подозревал, что, засыпая в его овсянку толченое стекло, они преследовали ту же цель.

Только Слово ведало обо всем. Им было известно об этом, и они могли зайти далеко, лишь бы не выпустить знание, которым обладало Слово, наружу. На случай, если толченым стеклом они не добьются своего — а они и не добились, поскольку Эбботт был предупрежден, — они и закачали пластик ему в лицо, чтобы исказить его речь настолько, что никто бы ему не поверил. Эбботт не мог не восхищаться их предусмотрительностью — ребята свое дело знали. А раз их планы сорвались, значит, Слово будет услышано хотя бы и одним-единственным человеком. Им, Генри Эбботтом.

Генри уже давно заметил, что в определенные часы в столовой полно народу, например как сейчас, во время завтрака. Заключенные выстроились вдоль длинного ряда больших металлических котлов. Эти котлы плавали в поддонах с горячей водой, скрытые — насколько здесь вообще можно было что-то скрыть — за стойкой полированной стали. Позади этих кастрюль повара черпаками наполняли посуду на подносах заключенных. Тот повар, что засыпал овсянку Генри толченым стеклом, работал очень проворно: подмигнул сообщнику, улыбнулся ему, Генри (а ведь больше никому не улыбался!), и, тем самым отвлекая его внимание, высыпал молотое стекло из мешочка, вшитого в рукав. Эбботт даже не успел рассмотреть смертоносный наполнитель: стекло просто-напросто растворилось в каше, сделавшись невидимым.

Спору нет, ловко, да не очень.

Эбботт поднял глаза и увидел удущего к нему вдоль занятых шумными людьми столов доктора Рея Клейна. Эбботт, как обычно, сидел за столиком один, причем вовсе не по своей воле — просто так получалось само собой. Доктор, поставив поднос на стол, сел напротив Генри. Клейн под сто восемьдесят сантиметров ростом тем не менее едва доставал макушкой Эботту до ключицы. Его худощавое лицо горело бледным всепожирающим пламенем, пылающим, не согревая, и сжигающим, не поддерживая, дух доктора.

—Доброе утро, Генри, — поздоровался Клейн.

Эбботт вытер рот рукавом:

—Доброе утро, доктор Клейн.

Эбботт не узнал свой собственный голос, и не удивительно — пластикация голосовых связок… Он протянул руку, и доктор пожал ее. Рука Клейна казалась маленькой, и Генри старался быть осторожным, чтобы не причинить доктору боль. Никто больше не протягивал Эбботту руки. Он не знал почему. Да и доктора никто больше не звал „доктор Клейн“. Возможно, этому обращению Генри и был обязан рукопожатием, но наверняка сказать нельзя, и Эбботт придавал этой тайне немалое значение.

—Вы не ели вашу овсянку, — заметил доктор.

Наблюдательный, он замечал многое из того, что

недоступно другим, но, конечно, далеко не все. Эбботт видел то, чего не видел доктор. И согласно правилу VICE-VERSA[1], несомненно, могло получиться и наоборот. Это был секрет Эбботта и доктора Клейна, и когда доктор оставлял без внимания очевидные вещи, Генри поправлял его; принимал суждение Эбботта, и, разумеется, Эбботт с пониманием относился к мнению Клейна. Подобная взаимность шла только на пользу.

—Вы правы, — подтвердил Эбботт. — В ней полным-полно толченого стекла.

Доктор поднял на него озабоченный взгляд; Эбботт кивнул, подтверждая свои слова. Тогда Клейн пододвинул к нему свою миску.

—Моя овсянка хороша, — сказал он. — Возьмите.

Эбботт замялся:

—Вы голодны, я не могу…

—Вы крупный мужчина, — сказал доктор. — И тяжело работаете. Вам нужно больше пищи, чем мне.

Эбботт кивнул. Логика доктора, как всегда, была железной. Эбботт придвинул к себе миску с застывшей кашей и принялся есть. За едой он, не поворачивая головы, непрерывно обводил столовую взглядом. На минуту он задумался, не сказать ли доктору о пластмассе, впрыснутой в его, Эбботта, лицо, но затем решил, что Клейн встревожится — такой уж он человек, — а им еще предстояло обсудить много важных вещей. Опустив ложку и прикрыв губы ладонью, Генри сказал уголком рта:

—Не смотрите на меня. Мне нужно кое-что вам сообщить.

Доктор сосредоточился на своей яичнице:

—Слушаю вас.

вернуться

1

VICE-VERSA (лат.) — обратно, наоборот. — Примеч. ред.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: