Всю жизнь кухарка при родных, всю жизнь человек подневольный, забитый! Но, может быть, хотя и унижена, но вознаграждена? Нет! Кусок насущного хлеба и кровать на двух дощечках в кухне — вот все, что имела Киселева от дочери! Это говорят все, знавшие жизнь Коноваловой, свидетели, даже подсудимые. Словом, только ленивый не бил и не оскорблял старуху, и она имела право с грустью сказать Одной из свидетельниц, своей землячке: «Несчастная была моя мать, несчастная я всю жизнь, несчастливая и моя дочь! Стало быть, так уж нам на роду написано!» Правы ли те, кто говорил вам, что «за житье праздное, на всем готовом», мать развращала и продавала свою дочь? Нет, глубоко не справедливы они, эти обвинители! Пока могла, она воспитывала свою любимицу, довела до пятнадцати лет, лелеяла ее, с горькими слезами проводила ее к венцу, да так уже и не переставала плакать до сегодняшнего дня, болея душой за дочь, такую молодую, такую несчастную! Да разве она не имела права на этот кусок хлеба и на кров: ведь собаку, к которой вы привыкли, не прогоните, накормите и угол дадите!
После признания Коноваловой были арестованы все остальные подсудимые, оно было исходным пунктом полицейского дознания и предварительного следствия, легло в основание обвинительного акта, по нему распределены и места на этой скамье. Это — признание и вместе с тем оговор. Упоминая имена всех подсудимых, своих соучастников, Коновалова называет и мать, но прибавляет, что мать участия в преступлении не принимала и даже отговаривала. Правду ли говорит Коновалова и не защищает ли она свою мать? Первый вопрос — старый, с ним издавна считается закон и наука права, — это вопрос о значении оговора как доказательства, улики в уголовном деле. Оговор только тогда имеет силу улики, когда подтверждается обстоятельствами дела и когда подсудимый оговаривает кого-либо не для того, чтобы выговорить, подменить себя другим лицом. Вот минимум требований для признания за оговором силы улики. Вы помните, как было дано первое показание Коноваловой: неожиданно, поздно вечером, с лишком два года спустя после убийства, она была арестована чиновником Лукащуком и немедленно доставлена в управление сыскной полиции, где ей тотчас показали карточку удавленного — мужа. Едва не лишившись сознания от страха и угрызения совести, она умоляет убрать карточку и под влиянием минуты рассказывает все, до мельчайших подробностей, не спасая себя, не щадя других, даже мать. Может быть, она подготовила рассказ за трехлетний промежуток? Нет. Убийца никогда не верит в то, что его поймают, несмотря на то что он всегда волнуется и боится, что его откроют. Он всегда гонит эту мысль от себя и уж, конечно, не готовит до ареста защитительных речей. После ареста — наоборот, он уже ищет в себе самом оправдания своему поступку и готовится к ответу. Да, если бы Коновалова готовила себе защиту, то неужели за три года не придумала бы лучшего, как сказать, что не знает, за что убила мужа, что он хотел дать ей паспорт, что убивать его не было цели? Вы слышали, говорят — она последние годы жила в омуте развратной жизни шансонетных певиц, слышала, вероятно, много романических рассказов, читала газеты об убийствах из ревности и мести; могла бы она придумать что-нибудь и себе в защиту, — нет, она предает себя вполне, не скрывая даже, что все видела, все помнит, даже помогала переносить мужа, держала двери, пока душили его: мачеха-судьба, наконец, пожалела ее и как бы внушила ей мысль говорить правду, одну только правду, — ив этом для нее есть уже доля спасения!
Еще два слова добавлю я в защиту Киселевой и ее дочери. Защитники Павловой и Телегина предупредили вас, что я, вероятно, буду тоже «просить» за Коновалову, как сделали это ее и Анисимова защитники. И они не ошиблись! Киселева и теперь остается любящей матерью и больше всего волнуется и беспокоится об участи ее Ани. Когда проклятия сыпались на Коновалову, когда ее забрасывали комьями грязи, старуха невыразимо страдала и все время плакала. Да, господа обвинители, мать, идя рядом с дочерью даже на плаху, забывает себя и в последнюю минуту думает только о том, что, может быть, совершится чудо — дочь будет спасена. Мне тяжело, глубоко волнует меня ее просьба заступиться за дочь, и если вы, прислушавшись к голосу обвинителей, ей крест нести велите за ее грех, то мы венок плетем на крест, они ей кандалы куют. Я хочу еще рассеять то тяжелое впечатление, которое произвела на вас одна фраза в обвинительном акте и в речи прокурора. «Еще ранее убийства, — говорит он, — все они вчетвером молились перед образом Николая Чудотворца, просили успех в задуманном убийстве и обещали никому об этом деле не говорить». Правда ли, что это так происходило? Молились ли они? Да! Кроме Коноваловой, которая это рассказала, никто не сознается в кощунственной молитве. Обвинитель видит грубое упорство в нежелании подсудимых сознаться в том, что они молились, но я с ним не согласен. Наоборот, это свидетельствует, что это люди не совсем погибшие. Они, почти сознавшиеся в ужасном преступлении, не хотят признаться в поступке, с уголовной точки зрения безразличном. Почему? Да потому, что они чувствуют, что молитва эта может возмутить вас больше самого преступления. Как? Нарушая законы Божеские и человеческие, эти озверевшие люди просят благословения у Бога на свои беззакония? Был опасный для них момент, когда произнесена была эта фраза. Не понял прокурор, что даже такие люди не могли молить Бога об успехе, о помощи в преступлении. Тот, кто молится Богу, — религиозен, верит в Него и понимает, что Господь злого дела не благословит. Но, может быть, они нарочно кощунствовали? Это невероятно, — не до шуток было им, во всяком случае. Нет, они молились, — я верю Коноваловой, она не лжет, — но каждый о разном молил Бога. Киселева просила Господа, чтобы прошел этот вечер благополучно, чтобы не допустил Он преступлению совершиться, чтобы уберег Он и дочь, и несчастного Петра. Остальные просили Господа простить им тяжкий грех. Охмелевшие от выпитого вина, которым спаивали и Коновалова, они не отдавали себе отчета в том, что делали, и вы простите им это, забудьте. Кто знает, — может быть, Господь даже такую молитву по милосердию своему услышал и отпустил им грех. Правда, эта молитва напоминает мне исторический анекдот из средневековой жизни, когда католическое духовенство в погоне за наживой направо и налево за гроши продавало индульгенции: грамоты, отпускавшие грехи прошедшие, настоящие, а за особую плату и будущие. Одного монаха, путешествовавшего по городам с такими грамотами и вырученными от продажи их деньгами, в лесу встретили разбойники и, купив у него отпущение будущих грехов, ограбили его тотчас же, так как этот грех он же отпустил им.
И если подсудимые не сознаются, что молились перед убийством, то это доказывает, что совесть у них не погибла, что им стыдно и страшно вспомнить об этом, что они — случайные преступники, что к ним можно относиться милостиво, хотя сами они были жестоки.
Не мстите им, господа присяжные заседатели, и не относитесь к ним с ненавистью. Они все столько перестрадали, даже за эти четыре дня, и сколько некоторым из них, а может быть, и всем еще предстоит страданий! Как бы ни был ужасен преступник, как бы сильно не возмущал он добрых людей, судьи должны быть беспристрастными. Когда самого ужасного злодея судят, ведут на казнь и он, измученный, без всякой надежды на сострадание, бросает в негодующую толпу умоляющий взгляд, — тысячи сердец людских, возмущенных его жестокостью, проникаются к нему состраданием, толпа отвечает ему сожалением и сочувствием на его мольбы и уже готова простить ему, облегчить его участь. Когда вы уйдете в вашу совещательную комнату, забудьте взаимные нападки подсудимых, помните, что эти жестокие люди тем уже глубоко несчастны, что не смеют надеяться на сострадание, что все холодно смотрят на их мучения и даже их слабость, обмороки готовы многие объяснить притворством, как будто они перестали быть людьми. Зачтите им все те муки, которые они перенесли этой ночью, когда случайно дело затянулось еще на сутки. Целая ночь, бесконечная, без сна, полная отчаяния, в ожидании вашего приговора! Взгляните на них хоть с тем сожалением, с каким смотрят на затравленного зверя, когда он уже безопасен для людей и замучен. И есть за что каждого из них пожалеть! Коновалову за то, что, не живши, отжила, что, едва выйдя из детского возраста, видела только горе. Сегодня ей неполных двадцать два года, а она уже семь лет страдает, — ведь последние три года, с самого убийства мужа, она даже в вине и шумной жизни не могла утопить своего горя, заглушить угрызения совести. Пожалейте вы и Павлову за то, что никто ее не жалеет, что она не смеет просить милости, что ее страдания здесь на суде во многих вызывают еще большее отвращение, даже злобу. Не пройдите мимо Телегина, не забудьте, что случайно, на горе себе приведенный сюда Киселевой, чтобы получить место, честным трудом заработать кусок насущного хлеба, оторванный от семьи, детей, он по несчастной, роковой случайности сделался преступником, — из-за чего и как — один Господь знает; тайну этого преступления унес с собой погибший, Коновалов. Поймите Киселеву, материнское сердце которой заставило ее укрыть дочь, невольно сделаться соучастницей преступления бесцельного, пустого. Вспомните, что закон делает уступку родителям, позволяя им безгранично любить своих детей, даже преступных. Анисимов, тот давно уже получил свободу, его вы давно оправдали, с первого дня суда, — он остается здесь для того, чтобы еще более усилить страдания Павловой, так как впавший в детство старик уж потерял способность что-либо чувствовать, кого-нибудь жалеть и бессмысленными глазами смотрит на дочь.