Земля! Земля!
И вот, наконец, на табуретке любимый и страшный оратор Федька – большевик. Этот гол и ничего не боится. Кажется, не говорит, а во весь дух бежит и кричит:
– Земля, земля, за мною, товарищи!
Призывает народ немедленно захватывать помещичью землю, немедленно делить ее, кому что достанется: хоть по борозде, по две.
Земля, земля!
И так будто весь митинг бежит. Впереди бежит тот, кто вовсе гол, молод и ничего не боится.
– Земля, – зовет, – земля!
За ним бегут во весь дух: малоземельные, однолошадные, однокоровные. Оглядываясь, все ли бегут позади, посматривая на кустики, нельзя ли туда шмыгнуть, бегут двухлошадные, двухкоровные и разные мелкие арендаторы, нерешительно, смекая о всем, но с лицом обращенным в сторону бегущих, стоят сельские кулачки.
Отдельно, как заговорщики, собрались на свой собственный митинг безлошадные и безкоровные, вернее, помещичьи батраки: они боятся богатых мужиков, безнадежные рабы жизни, они давно уже на все махнули рукой, они знают, что работать у богатых мужиков придется много больше, чем у помещиков.
И заговорили безлошадные:
– Не надо земли!
Взбунтовалось все подполье Адамово, все оно бежит захватывать землю. А эти безлошадные не хотят вылезать из подполья и угрюмо твердят:
– Не надо земли!
У баб деревенских свой разговор – бабы по-своему разговаривают и о земле, и о митинге.
– Видела, – говорит одна, – самого Митинга, вышел Митинг черный, лохматый, голос грубый и кричит: товарищи, захватывайте землю, у помещиков много земли!
У помещиков, а вот еще где-то, сказывают под Москвой, в 12-м году француз много оставил земли.
– И под городами!
– Как же ты из-под городов-то ее выдернешь?
– И очень просто: города отменяются, городов больше не будет. Землю все разделят мужики, и по всей местности будут жить одни мужики и заместо царицы выберут какую-то бабушку Брешку.
Старый ходок деревенский Никита Васильевич очень, очень стар, ему бежать за землей невмоготу, он сидит на камешке и беседует с теми, кто разбрелся и не знает, куда пристать.
– И опять я скажу, – говорит он, – не судите батюшку строго: он это не нарочно, это бывает и в городе, батюшка отцикнулся. Я вот про что думаю: говорят союзы, свобода и совесть, а зачем же грабеж? Нет, милые, нельзя нам без трех вещей прожить на свете, первое, без Бога, второе, без родителей, а третье…
Тут Никита вроде попа отцикнулся и вымолвил:
– Третье, без государя. Прости, Господи, – спохватился, – без пастыря.
– Чем же тебе не пастырь, – ответили старику, – Временное правительство и Керенский.
– Керенский, Керенский, – рассердился старик, – Керенский скажет подступать, а они отступать. Керенский!
Ах, эти годы, годы старые, стряхнуть уж их со своих плеч некому, когда минет девяносто. Вовсе забылся старик и, как сон, рассказывает:
– Мы в атаку, а он, батюшка, слез с коня, стал на коленки и молится, вот молится. Ну, а знаешь, чего эта молитва-то его стоит, может тысячи наших молитв стоит, такая молитва:
– Да про кого это ты, старый, рассказываешь?
– Про пастыря! – твердо ответил старик.
И не отцикнулся.
Самогон
Слово «самогон» явилось в деревне взамен монополии или, вернее, – «винополии». Было управление, теперь самоуправление, был суд, теперь самосуд, была монополия, теперь самогон.
В Елецком уезде, где я близко наблюдал сельскую жизнь, самогон изготовляется из ржаной муки. Для этого нужно иметь два чугуна, в нижний кладется мука, верхним этот чугун прикрывается, тут, в верхнем чугуне, собираются пары алкоголя, но по охладительным трубкам стекаются в бутыль.
Техника винокурения постепенно совершенствовалась во время войны, а с момента революции она в деревне стала общедоступной. Почти каждая баба умеет делать самогон, причем качество получается у всех разное, как вообще во всяком кустарном деле. Небывалое распространение получил самогон в последний месяц благодаря, во-первых, новизне, а во-вторых, крайне угнетенному духовному состоянию крестьянина. Ждали земли, а когда дождались и разделили всю землю, на которую имели притязания, напр<имер>, наша деревня, то оказалось, что достается всего по восьминнику на душу. Земли больше нет, значит, надо переселяться, а что такое переселение, это у нас хорошо известно, это самое последнее дело. Это и еще частая смена правительства смутили душу крестьянина.
В самом деле, что вы скажете, если сегодня видели на стене правительственной управы расклеенное объявление правительства о том, что цены на хлеб ни в коем случае не будут повышены, а завтра читаете, что цены повышены вдвое.
Тут «запьешь, и многие запьют!»
Опять запили у нас люди – полгода возрожденные к новой жизни с момента закрытия монополии, прославившие трезвую жизнь. Второй Спас, например, у нас праздновали совершенно так же, как и злейшую эпоху монополии, и до того разбушевались, что из города милиции пришлось вызывать солдат.
В связи с этой потребностью в вине возникает новый отвратительный тип торговца и производителя самогона. Из пуда муки, которая, как известно, стоит до сих пор 2 р. 53 к. за пуд, выгоняется пять бутылок самогона, который продается на месте по 4 р. за бутылку и в городе по 10 р. Так что один пуд муки может дать 50 р.! Но этого мало: бардой можно великолепно откармливать свиней. Вот во что, в умелых руках, может превратиться один пуд муки, и правительство было настолько наивно, что верило, будто двойной ценой можно извлечь у крестьянина хлеб.
Не будь сознания необходимости жертвовать, и в то же время давления власти, то никто бы теперь из хозяев ни за какие деньги не расстался с собранным на своем поле хлебом.
Я не имею возможности учесть, сколько хлеба теперь перегоняется на самогон. Я замечал, что деревни наиболее малоземельные, которым все равно своим хлебом не прожить, занимаются больше самогоном, чем богатые: курят и продают, а потом будут сначала покупать, а потом просить хлеба.
В начале революции наша деревенская милиция довольно успешно боролась с винокурением, но мало-помалу эта милиция выдохлась. Наш милиционер, напр<имер>, получает 100 р. в месяц и живет в своей же деревне и занимается своим хозяйством. Он, как здешний мужик, опутан местными связями, и «поступить» ему против соседа никак невозможно. Никакие нравственные увещевания, которые у нас тоже практиковались путем писания статей в местной социалистической газете, не действуют, потому что нет восприимчивой почвы («а Васька слушает да ест»). И, между тем, в настоящих условиях все-таки нравственная почва – единственная, на которой можно бороться со злом. Эта почва теперь ускользает, но без сомнения она явится после новых испытаний от какой-нибудь последней, десятой египетской казни или, кто знает? – от нечаянной радости.
Земля и власть
Как одно время спорили в столице о «где собираться Учредительному собранию», так в нашей волости летом спорили о «где собираться волостному комитету» – в Соловьеве или в Хрущеве? В Соловьеве находится волостное управление. Но зато Соловьеве далеко на краю, а Хрущеве как раз посредине волости и ходить туда всем близко. Однако печка нашего всегда горячего спора всегда топилась не этими холодными дровами, суть в том, что в Соловьеве большевики, а в Хрущеве просто землеробы. И всегда выходит так, что соловьевские на хрущевской почве силу свою теряют, точно так же, как и хрущевские в Соловьеве пикнуть не смеют. Думаю, не менее половины всей нашей комитетской работы заняли эти споры о месте и в конце концов стало выходить так: какие слухи доходили сверху, под влиянием этих политических слухов и назначались заседания то там, то тут. А раз даже вышло так, что часть комитета собралась в Хрущеве, а часть в Соловьеве и весь день проспорили о настоящем законном месте нашего собрания.
Очень нехорошо, что избирательную комиссию для волостного земства нам пришлось выбирать под влиянием политических страстей в Соловьеве. В это время в Петербурге большевизм был разбит, но до нас новая волна не совсем еще докатилась. А впрочем, наш главный деятель большевизма Иван Шибай в это время уже получил от своего брата, петербургского солдата, такое письмо: