– И не стыдно вам этим заниматься, товарищ? Для чего же мы освобождались? Будь я на вашем месте, так по одной гордости гражданина не взял бы в руки полицейского паспорта.

– Гордость, – сказал он, – это нехорошо.

– Для вас, – отвечаю, – вы везде нужный, вам гордость вредна, а мне гордость на пользу.

– Какая же, – удивляется он, – может быть человеку от гордости польза?

– Конечно, не денежная – душевная польза.

– И душевной пользы не вижу в гордости.

– А вот есть!

– Не знаю…

Мы заспорили и, в общем, пришли к выводу, что гордость на пользу барину, а смирение – слуге. Я думаю после этого разговора: «Мы, русские люди, как голыши, скатались за сотни лет в придонной тьме, под мутной водой катимся и не шумим. А что этот будто бы нынешний шум – это мы просто все зараз перекатываемся водой неизвестно куда – не то в реку, не то в озеро, не то в море-океан».

3 февраля. Разговаривать больше нечего, все опротивело, а вот растет толпа и сбивается обычное шествие «многоножки».

– Митинг?

– Какой тут митинг!

– Хвост?

– Лепешки ржаные продают.

Я, конечно, в хвост и боюсь, что опоздаю, и ничего не достанется мне, а времени напрасно много пройдет.

– Достанется всем, – отвечает спокойный голос, – вон еще корзину несут.

Мало остается и от второй корзины, когда я подхожу. Кто продает, я не могу видеть, мелькают только руки его с деньгами и время от времени слышится его:

– Достанется всем!

– Сколько? – спрашивает.

– Две, а можно три?

– Хоть десять!

По восемь гривен: за десять – восемь рублей! и нисколько не жалко, и двадцать отдал бы.

Дома все тянутся ко мне, из рук хотят вырвать. И я им, как тот продавец, повторяю:

– Достанется всем!

Я не знаю, как продавец, что достанется, а повторяю его слова:

– Достанется всем!

И вдруг:

– Тьфу, тьфу, тьфу!

Дети заплакали.

– Что такое?

– Земля!

Пробую: земля во рту. Смотрю на свет: глина пополам с тем, что на улице воробьи клюют. Горько мне, говорю:

– Земля и… воля: за это-то в тюрьме отсидел: воля, а вот земля… Попробовали собачке Урсику дать – нос отвел.

Земля!

Рассеяно повторю: «Земля и воля». А меня поправляют: «Воля и земля: сначала была воля – отсидел, а теперь земля».

Еще раз попробовал Урсику дать, опять нос отвел. Земля!

И голос продавца мне ясно вспоминается: «Этого достанется всем!»

20 марта. У П. душа, как страстная свеча при ветре в разорванном фонарике. Когда он приходит, я весь складываюсь лодочкой в страхе, что мое какое-нибудь неосторожное слово задует его огонек. И уже бывало: его безумная поэма из темного дома у меня на столе.

Он пришел теперь бледный, измученный, с каплями пота на прекрасном лбу. Я предложил ему есть, и он, слава Богу, в этот раз не постеснялся и за едой бормотал про какую-то «меньшевичку» – встретилась ему на улице и дала записку куда-то, и там дали ему работу, простую, «физическую» (только бы не стихи!) в казарме. С радостью взял он метлу, но когда увидел, что красногвардейцы были мальчики, которых он должен бы учить, то вдруг бросил метлу: «Так нельзя, я мести за ними не могу!». На обратном пути опять встретилась меньшевичка, спрашивала, но он уже и не помнит, что такое ей наговорил, она не поняла и предложила рекомендацию в санаторий.

Выход нашелся простой. Я предложил поэту заложить мой новый костюм и вместе с его закладом у нас получится двести рублей.

Вот мы идем с поэтом в ломбард по весенней улице и отрывочно говорим:

– Весна!

– Ну, какая весна: черная.

– А соловьи все-таки прилетят!

– Все равно, весна будет черная.

Вспоминается прошлогодняя весна. Я жил в саду. В мае зацвели пышные яблони. Вдруг мороз, и все белое стало черным. Так и опять весна будет черная.

Вот на улицах мир: больше не стреляют, муравейник людской куда-то перебирается, занят делишками тайными. На улицах тишина, не чувствуется, что где-то за кулисами совершается всюду нечто гораздо худшее, чем стрельба: всеобщая сделка с совестью, размен человека.

На панель, по которой идем мы, выходит собачка очень странного вида, как пьяная, шатается и ложится. Кто-то бросает ей корку: «На, все равно скоро помрешь!»

Но у собаки не было уже веры, что это настоящая корка; она даже не поднялась, чтобы понюхать, а может быть, и у собаки перед самым концом оказалось что-то вроде собачьей гордости: не тянулась за коркой.

Другой прохожий пнул ее сапогом. Она поднялась и медленно пошла навстречу трамваю. Шел номер 8. Она легла на рельсы, и трамвай ее переехал.

Кто-то в публике, ожидавшей трамвай, сказал:

– Покончила самоубийством.

Кто-то прибавил:

– Даже собака.

Кто-то подумал:

– А вот мы как-то живем… или у человека меньше гордости, чем у собаки?

Мышонок. Сегодня в столовой одну капусту в разных видах поел, выхожу голодный: «Дай, думаю, хоть трубочку выкурю». Набиваю трубку на площадке у лестницы и вижу – малюсенький мышонок хочет юркнуть в какую-нибудь квартиру и не может: все двери заперты. Я думаю, глядя на мышонка: «Это голод – еще не голод, по-настоящему – не оставил бы я его так». А сам начинаю почему-то этого мышонка гонять, стою на площадке и ногой ему навстречу дам и дам. Мышонок от меня к ступеньке и все боится спрыгнуть, и вдруг – шарах! через площадку и, дуралей, бух! в пролет, и с пятого этажа полетел как плевок.

Спустился я вниз и полюбопытствовал: лежит на спине мышонок и дрыгает ножками, и кажется, ножек этих у него Бог знает сколько.

Посмотрел я на мышонка, взялся за ручку двери выходить, а навстречу мне с улицы трое военных.

– Подождите, – говорят, – не выходите, – летит аэроплан, может бомбу бросить, тут безопасней от осколков.

Из столовой выходит дама, тоже голодная и, видно, злющая. Военные предупреждают даму.

– Русский аэроплан, – спрашивает дама, – или германский?

– Германский: белый, с крестом.

– Ну, – говорит, – это ничего, германский аэроплан бомбы не сбросит, немцы теперь не с бомбами идут, вот, вчера знакомый из Пскова приехал, рассказывал: бесплатно всем раздают по коробке рисовой пудры и ревельских килек.

Военные же слушают даму, а сами вместе со мной на мышонка смотрят. Один военный говорит:

– Вот мышонок!

Другой военный:

– Свалился, убился!

Третий военный:

– Подождите, и их есть будем, и до них дойдет.

Насыщение пятью хлебами. В суете последних минут перед чем-то наши русские люди перестали ясно понимать, кто наш враг и кто друг, оставаться ли под немцами или уезжать куда-то в настоящую Россию.

Сосед наш Иван Васильевич поднялся уезжать со всем семейством, с малыми ребятишками и разными племянницами и падчерицами, с вещами в квартире оставил Игнатьевну.

– Мое дело таковское, – сказала Игнатьевна, – я постерегу. Только вам все-таки, Иван Васильевич, скажу: ну, куда вы уезжаете от наказания? Только ребятишек подавите. От наказания не уйдешь, а может, еще Господь смилуется, врагов отведет.

– Нет, Игнатьевна, теперь не отведет, дело ясное, ведь они, бабушка, не идут, а едут.

– Ну, что же едут: захочет Господь – и укажет им дорогу назад, как французу. А не захочет Господь – ну, что же? Стало быть, виноваты.

Любимец Игнатьевны Петька. До последней минуты не знала она, как трудно ей с ним расстаться. Когда усаживала, едва на ногах держалась, а тут еще сани вдруг тронулись, толкнули старуху. Грохнулась старуха в слезах на снег.

Крикнул, было, Иван Васильевич: «Стой!» И одумался: «Поезжай скорее!»

Уехали хозяева от Игнатьевны хорошую Россию искать. Зачем уехали, куда уехали с малыми детьми! Разве есть какой-нибудь враг на свете страшнее своего собственного, и куда можно убежать от себя самого?

Хожу в пустой квартире уехавших милых людей, сажусь у детского столика, исцарапанного их ножичками, и все думаю про маленького Петю, как мы последний раз играли с ним в его зверушек, и как-то все выходило у нас, что добрые звери людям путь указывали…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: