«Красный Крым», «Красный Кавказ», лидер «Харьков» и не менее 30 более мелких посудин пошли на Феодосию.

Говорят, мы высадили два парашютных десанта.

Странное наблюдение: природа, воспринимаемая в разном состоянии, имеет свой особый психологический портрет, а этот портрет, запоминаясь, потом делается каким-то постоянным клише.

Поясню: предположим, ты идешь на катере и посматриваешь на небо — вот-вот покажутся самолеты. Вода кажется особенно глубокой, и цвет у нее какой-то пронзительный, и берега отчетливее и резче, и кажется ненастоящим все, а призрачным, условным, что ли. Море — не море просто, а среда, готовая принять тебя навсегда; и ты не можешь относиться к этой среде, как к воде: она для тебя пугающая и одновременно тянущая к себе сила, и ты поневоле всматриваешься в нее по-новому, не так, как смотришь на нее, когда идешь с мирным рейсом.

Земля — далекая и недоступная, когда отходишь от Анапы, ощущается домом, теплом, красотой олив, шумом тихим и таким родным, что сжимается горло.

А вот тот берег, крымский, знакомый не меньше, чем кавказский, наверное, навсегда останется для меня желтым призраком тревоги и опасности. Сама конфигурация берега, невысокие серые холмы, особый, притаившийся шорох волны, напряженный ветер, дующий не так, как у нас на Кавказе, едва уловимые запахи железа и пороха, смешанные с запахом гниения водорослей, — все это вызывает странно-волнующее, особое ощущение напряженности, когда мышцы как бы сами по себе становятся упругими.

Наверно, после войны я снова в Крыму испытаю эти чувства.

Но война оборвала многие связи с прошлым, сделала их воспоминаниями, а не живым чувством. И с этим ушло ощущение остроты переживания каких-то деталей, предметов, которые раньше вызывали волнение, ни с чем не сравнимое.

Вот я писал уже, что пережил свое чувство к Лене. Недавно заставил себя пойти к ее дому. И ничего особенного не почувствовал, глядя на запущенный, забитый дом, желтые стебли кустов, среди которых запутались желтые ломкие газеты, обрывок почерневшей от дождей веревки, которой был привязан гамак, даже брошенная туфля, косо торчавшая из земли, не вызвала никакого умиления и теплоты.

Все прошло, все вспоминается, как что-то детски-нелепое, нелогичное, непонятное, курортно-незначительное; это нельзя было поставить рядом с кровью, ветром, верностью случайных, но на всю жизнь остающихся в памяти сердца попутчиков, серьезностью мыслей о долге, мужестве, достоинстве, радости жизни…

Странно, очень странно… Он рос, менялся, взрослел и видел в изменении себя какое-то благо, какую-то успокаивающую закономерность. Так радуются дети, что они растут, что взрослые это отмечают. Он торопился жить, отказывался от прошлого, оно его не держало.

Я же… разорвался где-то по пути — так меня держало детство. Так пленительно, как любил говорить Пушкин, было все там, в солнечном и беспечном возрасте незнания. И между тем и этим берегом течет какая-то незнакомая и грозная река непонятного времени. И я стою там, на дальнем берегу, и кричу, приложив ладони ко рту. И хочу, чтобы на этом берегу меня услышали!

КАК Я СТАЛ УЧИТЕЛЕМ…

Я отложил листы Сашиных записей и задумался.

Кто я? Что я? От какого-то места, с какого-то часа я могу думать о себе и оценивать свою жизнь. Но она резко разделена для меня на «до войны» и «после войны». На войне и после все видно отчетливо, раньше — веселыми всплесками, яркими точками. Но вместе моя жизнь почему-то не соединяется. Я не знаю, как это объяснить…

Тот маленький Боря почему-то мне ближе. Может быть, то, что начиналось как «я» и было прервано войной, стало иным? Или взрослые всегда относятся к своему детству, как к отдельной от них жизни — все это было, мол, как во сне, не с нами?

Я стал присматриваться к ученикам: какие они? Но и мои «подопытные» дети казались мне не совсем такими, каким был я. Тогда я решился на такой эксперимент. Я решил поехать на целину, организовать там школу. Рассуждал я просто: мое детство казалось мне детством более естественным; ведь вырос я на природе, в провинции; бывало, целыми днями на берегу моря, или в море, или на острове Утриш, и так до самого первого дня войны, пока не позвали нас слова из черного радиоприемника. Там, на целине, так я рассуждал, я вернусь к своему началу — среди детей, которые ходят по степи, ездят верхом на неоседланных конях, охотятся с отцами, работают в поле, пасут скот, — обрету покой понимания и себя и связи времен. Может, это вам покажется непонятным? Так я объясню. Каждый человек должен жить полной и здоровой жизнью, обладать здоровой памятью. Нам нечего стыдиться, нечего забывать. И человек и народ для того и изучают, например, свою историю, чтобы знать все о своем пути из прошлого в будущее. Если же человек забывает то, что было, или старается забыть, он просто выключает себя из истории. Когда забывчивость — свойство одного человека, его личная беда, плохо ему одному. Но вот забыть то, что было с народом, — грех непоправимый. Потому я и люблю свой предмет — историю.

Когда я демобилизовался и пришел в университет, я уже знал, что буду историком. Я жил историей, помнил ее пороховой запах, хотел твердо заучить ее жестокие законы, передать детям свои знания как предостережение и опыт отца.

В 1954 году, ранней весной, я вылетел в Алма-Ату.

Когда я приехал на целину, в район Кызылтусского целинного района, там под гигантскими курганами из снега, как доисторические животные, застыли комбайны. Их завезли в январе, а весь февраль валил снег. До места от железной дороги ехали километров двести по морю снега, то неподвижно блестевшего под латунной луной, то курившегося пургой. Машины шли длинной колонной. Я сидел в кабине, рядом с водителем — ленинградским пареньком, который рассказывал до хрипоты разные истории, чтобы не заснуть. И все-таки он задремал, и колеса на десять сантиметров ушли в сторону — это означало, что задние машины прочно встали. Машина сидела по диффер в снегу. Впереди нас шел снегоочиститель, а мы, третья колонна, шли в глубоком, двухметровом коридоре-траншее. До утра мы откапывались и погружались еще глубже.

В аиле мы жили в землянках, так как все юрты оказались занятыми. Весной, когда снег стаял и полетели с криком утки, я начал учить детей в длинном сарае, переоборудованном под школу по моей просьбе. Ребят было много. Они ехали и шли из соседних аилов. Кроме казахов, учились у меня и русские дети — дети специалистов, рабочих совхоза. До этого все они ездили на машине в райцентр. Мне прислали трех выпускников педучилища; меня назначили директором и учителем русского языка, литературы, географии и истории. Преподавал я и военное дело и труд.

Мы вместе с комсомольцами откапывали в марте комбайны и собирали запчасти — ржавые гайки, болты и разводные ключи. Это было уроком труда. А когда подсохло, ходили на уток в плавни. Спали на земле, на подостланных кожухах. На зорьке, когда зеленоватая огромная луна бледно светила с одного края неба, а красное солнце растекалось разорванным желтком с другого конца, раздавались первые выстрелы. Черные птицы с криками, рвущими душу, проносились над камышовыми зарослями и, как подбитые ястребки, врезались в туманные заводи. Это были уроки военного дела.

Географию мы учили тоже в степи, ориентируясь по звездам или беседуя о дальних странах у костра. Когда стало пригревать солнце, из сырого сарая мы перебрались на пустырь, где разрешалось даже загорать во время уроков. Хилые, тщедушные тельца моих учеников доверчиво были подставлены великодушному светилу и весеннему ветру, который уже пахнул весной.

Мои методы учебы не были поддержаны приехавшим инспектором, и уже летом, накануне экзаменов, школу расформировали, а меня рассчитали. Теперь я с улыбкой вспоминаю те дни. Выперли меня за дело.

Дети провожали меня огромной гурьбой. Подошла попутная машина, я сел в кабину, а вещмешок забросил в кузов. Дети стояли молча, сбившись в кучку, как ягнята. Я очень привык к ним. Оглянулся на повороте. Они все так же стояли в пыльном облаке. Девочки махали платками.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: