Собака рвалась с цепи. Я слышал, как звенит цепь, как скрежещет кольцо на проволоке. Но идти не мог. Лег на бок, вытянув беспомощно ногу, и стал ждать, пока меня найдут. Песок щекотал щеку, холодный и шелковистый. Собака лаяла все тише, я снова впал в беспамятство.

…Сначала мне снилась мама. Она гладила меня по щеке и говорила: «Боже мой, такой большой мальчик, и боится собаки…» Она качала головой укоризненно, и мне, как всегда в детстве, становилось от этого стыдно; что-то стеснилось в груди, защекотало в носу, и было почему-то жалко себя — страх, испытанный от ощущения своей беспомощности и незащищенности, не проходил. Мама продолжала гладить меня по щеке и по носу, было щекотно и странно; и я подумал во сне, что причиной этой странности было то, что мама никогда не ласкала меня, когда была недовольна мной. И вообще она не любила «лизаться», как другие матери. Я очень любил ее. В ней было все — и море, и небо, и тепло. А разве море, небо, солнце только ласкают? Нет, они могут хмуриться, гневаться, жечь. Но они остаются морем, небом и солнцем. И никто не может заменить их. Я знал это давно, но сейчас, во сне, мне было не только щекотно от прикосновений маминых пальцев — мне казалось, что именно они спасут меня, эти тихие касания, похожие на дуновение ветра, когда лежишь на песке, разомлев от моря и солнца, щекою на песке, а он струится под ладонью, покалывает тоненькими иголками в шею, щекочет щеку, поднимаясь как бы на свои песчиные цыпочки…

Собака была черная, с оскаленными клыками, один из которых, справа вверху, как бы отделялся от розово-черной десны, с нее стекала слюна. Мама куда-то исчезла, я только слышал ее голос, далекий и невнятный, заглушаемый лаем черной собаки. А та приближалась, голова ее с оскаленной пастью росла, и вдруг из пасти метнулся тугой сноп огня, и я услышал пулеметную очередь: дуду-ду-ду-дудуду… «Собака немецкая… немецкая овчарка…» — сказал кто-то во мне, но одновременно и вне меня, потому что слова отдавались, словно эхо: «…арка, арка, арка…» Собака подошла ко мне, а я лежал и не мог встать, как ни напрягался, — тело было ватным, бессильным. Теперь я увидел, что собака была очень большая. Она потопталась около меня и вдруг села на мою ногу. Я закричал и проснулся.

Боль в правой ноге пульсировала уже в бедре, глухо отдаваясь в поясницу. Солнце окрасило края дюн; рыбачья хижина в зарослях олив была освещена его лучами. Собака — худая как скелет — совершенно осипла от лая, она едва слышно свистела и подвывала. Только теперь я понял, что никого в хижине не было, собаку забыли отвязать, и она погибала, как и я, на пустынном берегу.

Я оглянулся на самолет: он был на две трети под водой, снаружи торчала лишь левая плоскость и самая верхушка винта — вода прибывала.

На мысу чернела бесформенная груда металла, покореженного и развороченного при ударе.

Море было розоватым. Дальше от берега на нем прочерчивались белые прожилки, которые иногда вспыхивали под лучами подымающегося солнца… Мрамор, камень этот называется мрамор…

Я чувствовал, что у меня начинается жар. Руки почти не подчинялись мне, но я пополз, закусив губы, волоча ногу, распухшую за ночь. Она продолжала кровоточить. След бурый, местами расплывающийся (там, где я останавливался отдохнуть), тянулся за мной от самой воды.

Когда до собаки оставалось уже совсем немного, я обессилел. Дворняга с черно-белой шерстью, вся в репьях и песке, прилипшем к ее спутанной мохнатой морде, ползла ко мне навстречу, повизгивая и пытаясь продвинуться хоть на сантиметр, — веревка была натянута как струна, проволока, протянутая от дерева к хижине, провисла под кольцом, собака хрипела.

В это время я услышал звук мотора «юнкерса», за ним— второго. Третий был не слышен пока, но я знал — они летят звеньями. Это было их время. Значит, около пяти. Да, в небе, чистом и безоблачном, со стороны моря заходили на бомбежку три самолета. Собака тоже почуяла их. Она перестала сучить передними лапами и легла, опустив морду. Только шерсть ее встала на костлявом хребте и морда оскалилась. Вдруг она резко перевернулась и стала кусать цепь, которая соединяла ошейник с веревкой. Она пыталась перегрызть железо, хрипя и скуля, оставляя кровавую пену, судорожно дергаясь все более часто, по мере того как нарастал рокот и гул «юнкерсов».

Начавшийся бой наших перехватчиков я только слышал. Голова была тяжелой, шея бессильной, я лежал, уткнувшись лицом в какую-то фанеру, брошенную на песке, недалеко от рыбачьей хижины. Пахло вяленой рыбой, солью. Наверно, пролили рассол, потому что запах шел от песка, на котором я лежал.

Солнце стояло уже высоко, когда меня подобрали санитары. Они рассказали мне потом, что с воздуха были замечены разбитые самолеты и отдельно тело летчика. Я спросил про собаку.

— Странная история, — сказал санитар, — рядом с вами лежала мертвая собака. Голова ее была окровавлена, а цепочка разорвана, я решил, что вы убили ее, что она бешеная…

Неужели, подумал я, сила жизни так велика, что животное перегрызло цепочку? Но этого не может быть… И почему она была в крови? Мне показалось бессмысленным и чудовищным предположение, что собака перегрызла себе жилы… Но если она обезумела от жары, голода и одиночества, что мешало ей растерзать беспомощное тело человека?

Мы ехали вдоль моря. Под колесами автофургона был песок, и казалось, что я лечу на самолете, ровно, на одной высоте. Так же ровно, на одной высоте, звенело в голове и тупо дергало ногу, будто кто-то пробовал через равные промежутки оторвать ее, передыхал и снова дергал…

— Где это мы? — спросил я. — У Тамани?

— Нет, — отвечал санитар. — Справа — Анапа.

— Анапа! — закричал я. — Куда же вы меня везете? Подождите!

ДЕВЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ

— Сколько вы сказали, младший лейтенант?

— Девятнадцать, — ответил я седому грузному полковнику медицинской службы. — В прошлом году я окончил школу… танцевал на выпускном вечере…

Я сказал «танцевал» и сразу почувствовал острую боль, пронзившую все мое существо. Мне захотелось кричать, выть, грызть железо, как та дворняга на берегу моря, только бы все то, что было, уже было — оказалось одним из снов или бредом, который может окончиться. Несколько раз за эти сутки, когда это стало свершившимся фактом, я испытывал прилив нестерпимого горя, который, казалось мне, способен разорвать мое сердце. Но тогда я еще не знал, как молодо и сильно мое сердце и сколько еще ждет меня впереди таких дней и ночей, когда, только сжав зубы и считая про себя: «Сто один, сто два, сто три, сто четыре…» — можно остудить кровь в жилах, заставить себя забыться… Я смотрел на простыню, которой было покрыто мое тело. На том месте, где когда-то была правая нога, как бы не оставляя никаких иллюзий о случившемся, лежала… коробка с шахматами.

Да, я играл в шахматы и даже выиграл партию у капитана авиации, у которого сделали это же неделю назад. Койка его стояла рядом, на ширину табурета. Капитану казалось, что он отвлекает меня, а я просто ничего не чувствовал, будто все это случилось не со мной. Капитан говорил мне, что я должен ощущать бывшую ногу как живую. Но я ничего не чувствовал, вернее, не хотел чувствовать. Я и про себя говорил — «это», горько усмехаясь; ясно было, что я так обманываю себя, пытаюсь обмануть, заставить пока не называть то, что произошло, своим именем.

Но однажды ночью, проснувшись среди сонного бормотания, запаха йодоформа и сладковатого, другого запаха, который переносится труднее всего, — запаха ран, не заглушаемого никакими лекарствами, я определенно почувствовал отрезанную ногу и каждый палец на ней болел отдельной болью. И тогда я холодно и трезво заставил себя сказать вслух: «У меня отрезали ногу… у меня никогда не будет ноги…» Я говорил это шепотом, но так отчетливо, старательно, как будто диктовал детям: «Ма-ма мы-ла pa-мы… И Ро-ма мыл pa-мы…» Странно, очень страшно и в то же время легко стало мне. Как будто я перешагнул глубокую пропасть и дальше была ровная прямая дорога.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: