И вот теперь ее ребенка сожгли или зарыли в землю, а может быть, просто завалили камнями среди вельда, как сами они с Адамом завалили труп Ларсона. Мать похоронила двоих сыновей. И это ее сломило. Но я не сломилась. Пошли мне любые несчастья, любые испытания, я все равно не покорюсь, не отдам свое тело этой бесплодной земле. У меня будут дети, я никому не позволю их отнять. А эта земля пусть так и остается бесплодной.
Он сидит, наблюдая за ней. Опять она что-то пишет в своих ненавистных тетрадях. Наверняка занялась ими нарочно, чтобы утвердить свое превосходство. А что, если он сейчас встанет, выхватит у нее тетради из рук и разорвет в клочья? Как часто ему хотелось растоптать их, выбросить, уничтожить! Но он всякий раз душил свой закипающий гнев — зачем? Бедняжка, ты думаешь, я не вижу, как ты растеряна, думаешь, не понимаю, что ты прячешься за свои толстые тетради от отчаяния? Она сидит внутри ограды, он караулит пасущихся волов. Он уже сводил их к реке напоить и немного погодя привяжет в маленьком загоне. Его сильно тревожат львы. Эти твари крались за ними весь день, хоть бы им какая-нибудь добыча подвернулась, чтобы отвлечь от преследования, так ведь нет. Заметил он зверей еще утром, когда они поднялись на гребень холма; после обеда до него несколько раз доносился их грозный глухой рык. Ей он ничего не сказал — она пока слишком слаба, и потом, кто знает, может, львы еще кого-нибудь поймают вечером у речки. Львы придут туда первыми; если они будут сыты, бояться нечего.
Она все пишет и пишет, однако время от времени взглядывает в его сторону. «Обо мне пишет, что ли?» — с возмущением думает он. У бааса тоже были такие тетради, в них он записывал, кому сколько дали плетей, кому за какую работу сколько заплатили денег, сколько продали вина. Когда Элизабет в первый раз вышла из хижины, где лежала больная, и, нетвердо еще ступая, пришла к нему в своем голубом платье, окруженная готтентотками, она прежде всего потребовала эти тетради: «Где мои вещи? Где дневники?» Он показал ей. Бренди и табак он раздал готтентотам, отдал им одно ружье и немного пороха и пуль, несколько ее платьев. Карту они, конечно, сожгли — ею было так удобно разжигать костер. Но дневники были целы, никто на них не позарился.
В долгие дни своего выздоровления она без конца их перелистывала, читала страницу за страницей, иногда просто переворачивала их, думая о чем-то своем. Он наблюдал за нею, как наблюдает сейчас. Чего она ищет в этих тетрадях? Почему, когда она их читает, на лице у нее мелькает то гнев, то досада, то недоумение, разочарование, боль? Какая темная тайна в них скрыта? Вечное проклятье Господне?
— Муж записывал здесь все, — объяснила она, когда он наконец отважился ее спросить. — Все, что происходило во время путешествия.
— Все подряд?
К его удивлению, она вспыхнула, потом сказала смущенно:
— Нет, все, что ему казалось важным.
— Зачем они вам? Такие тяжелые.
— Тебе не понять.
Через несколько дней она тоже стала что-то писать в этих тетрадях. Он по-прежнему наблюдал за ней. Видно, ее смущал его взгляд, она то и дело поднимала на него глаза. А иногда надолго задумывалась, глядя перед собой в пустоту.
Лицо у нее стало точно восковым, белая кожа казалась прозрачной. Вымыв длинные густые волосы, она стала заплетать их в косы, чтобы не трепались, и теперь казалась еще более юной, чем была, — совсем девочка. Это привело его в смятение, вызвало злобу, протест. Взвалить на себя ответственность за этого ребенка он совсем не хотел. Вдруг с ней что-нибудь случится, что ему делать? И что делать, если ничего не случится, а это куда страшнее. Что, если она будет просто существовать рядом с ним — хрупкая, по-детски беззащитная, зависящая от него, доступная и в то же время такая независимая, недостижимая, отделенная от него этими ее тетрадями и всем, что стоит за ней в Капстаде?
Почему же в таком случае он не бросил ее? Зачем потерял столько драгоценных дней, дожидаясь, пока она выздоровеет и окрепнет? Он бы уже, наверное, давно был у моря. Столько лет он решал все, считаясь только с самим собой: хотел — шел, не хотел идти — оставался, в этом-то и заключалась для него свобода. И когда он увидел, что Элизабет осталась одна в пустыне, он тоже подошел к ее фургону сам, по своей доброй воле. Мог ли он знать, что все так повернется? Но, с другой стороны, почему, собственно, его должно связывать решение, которое он принял в тот первый день, повинуясь порыву? Ты сказал, в первый день? Повинуясь порыву? А сколько времени это решение в тебе зрело? Сколько ты колебался, двигаясь следом за ее фургоном, сколько взвешивал на одной чаше весов свою свободу, на другой — одиночество?
Луна пошла на убыль, исчезла, потом снова родилась и начала прибывать — Хейтси-Эйбиб из сказок его матери умер и вновь воскрес, — и хотя Элизабет стала заметно крепче, она все-таки была еще очень бледна, безрадостна и равнодушна, точно ей совсем не хотелось жить. Теперь он очень редко замечал у нее на щеках лихорадочный румянец, и то лишь когда она писала свой дневник; и еще она вспыхнула, узнав, что в деревне родилась двойня, и мужчины завернули девочку в шкуры — другой младенец был мальчик, — отнесли в вельд и оставили. Элизабет сначала не поняла, что произошло, она подумала, что, наверное, это у готтентотов такой обряд, вроде крещения. Она стала расспрашивать Адама только на другой день, и когда он объяснил, она хотела броситься за девочкой, непременно разыскать ее и принести обратно. Ему пришлось удерживать ее силой. Младенца она все равно не найдет, да и вообще не надо нарушать местные обычаи, готтентоты могут рассердиться и убить ее.
Странно, но с того дня она стала поправляться быстрее. В лице все еще не было ни кровинки, но она старалась больше двигаться, чтобы восстанавливались силы. Она больше не могла жить в деревне. Ей хотелось уйти.
Но первыми ушли готтентоты. Когда она однажды утром проснулась, в деревне царила необычная суета. Жители выносили на улицу вещи, разбирали хижины, скатывали и связывали шкуры и циновки, вытаскивали из земли жерди хижин и загона, складывали их в кучи и жгли, одну за другой поджигали хижины нечистых женщин. Не тронули они только жилище Элизабет. Готтентоты пришли к ней прощаться, плясали вокруг нее, махали руками, смеялись, а потом караван двинулся в путь, шло все племя, сколько их было, молодые и старики, мужчины, женщины, дети… мычали волы, блеяли козы и овцы, носились взад и вперед собаки… Когда вдали улеглась пыль, на месте деревни лишь чернело дымящееся пепелище да стояла одна-единственная хижина — жилище Элизабет.
Она не могла опомниться от изумления. Но Адам лишь пожал плечами:
— Что им сидеть на месте? Они же кочевники, по нескольку раз в год с места на место перебираются.
— Если они кочуют, как ты мог знать, что мы встретим их именно здесь?
— Я знаю их стоянки.
— А где они встанут сейчас?
— Смотря где их застанут дожди и холода. Думаю, дойдут до Снежных Гор[12]. Может, даже переправятся через реку Большой Рыбы[13].
— Но ведь у них столько стариков, разве они осилят такой далекий путь?
— Самых старых и слабых оставят в дикобразьих норах.
— Не может быть!
Он был не в настроении доказывать и убеждать ее и потому ушел бродить один, а когда вернулся, увидел, что она опять пишет что-то в своих тетрадях. «Пиши, пиши, — подумал он, — да смотри не забудь ничего. Опиши, как готтентоты отнесли в вельд новорожденную девочку, как они убивают по дороге стариков и больных. Может, тебе легче станет. Делай, что хочешь, только мне жить не мешай».
Странно им было в ту ночь снова остаться одним. Днем пепелище хоть немного оживляли воспоминания, но вот наступил вечер, и никто не развел костров, не мычал вернувшийся домой скот, не плакали дети, не перебранивались женщины, не смеялись усевшиеся в круг с калебасом мужчины. Они снова были одни — только он и она во всем мире. Но за эти недели они привыкли к людям, и теперь одиночество давило на них сильнее, чем прежде. Зажглось созвездие Кханое, стали загораться звезды. Вдалеке выли шакалы.