— Откуда ты? — спрашивает она.

Он оборачивается и широким неопределенным взмахом показывает назад, на сумеречный мир за своей спиной: высокие пологие холмы, глубокие долины, заросшие непроходимой чащей, неведомые ей деревья и кусты, которым придумывал названия Эрик Алексис Ларсон — латинские названия, ничего не говорящие ее слуху.

Как хорошо, что ты ничего не стал объяснять, а просто указал рукой, ведь этой земле еще не дали названия, во всяком случае латинского, она пока еще не существует. И эта земля принадлежит тебе, владей ею. Но я-то, я-то что здесь делаю? Что привело меня сюда, зачем я бросила Капстад и шла через горы, реки, долины? Неужели только затем, чтобы передо мной вставали все новые горы, все новые реки, раскидывались равнины и плоскогорья, чтобы меня снова и снова встречали ветер и дождь, зной, сушь, безмолвие? Нет, нет, не хочу, не надо!

Адам делает к ней движение, и она мгновенно сжимается. Но он всего лишь берет зайца — на этот раз за уши — и идет к черному кострищу, залитому ночным дождем. Она настороженно наблюдает за ним. Он опускается на корточки спиной к ней — «Я могу его сейчас убить из того самого ружья, которое он мне зарядил», — достает нож и принимается свежевать зайца. Несколько быстрых, точных движений от белых лапок вверх, потом вдоль грудки и живота… Она завороженно глядит. Цвет мускулов точно такой же… Она опускается на козлы фургона и кладет ружье на колени, но он не поднимает глаз. Из бочки, которая стоит возле фургона, он наливает в чайник воды и относит к кострищу, достает из-под фургона сухие дрова, точно все здесь, в лагере, ему давно знакомо. Стоя к ней спиной, разводит огонь. Интересно, как он его разжег? Плывет дым, ползет едкий запах каких-то местных трав, и к ее горлу подкатывает тошнота.

Запах трав, запах страны… Он обжигает рашпер и раскладывает на нем мясо.

Солнце село, но небо продолжает гореть. В воздухе неправдоподобно тихо. За ближней грядой гор поднимается другая, третья, как они не похожи на синие, будто нарисованные на фарфоровом блюде, горы Готтентотской Голландии, они тяжелее, массивней и напоминают огромных спящих зверей.

Пока жарится мясо и закипает на костре чайник, он приводит двух оставшихся волов в загон и начинает поправлять поваленную ветром ограду. Он чувствует, что она не спускает с него глаз. Стоит ему только поднять голову, и он встретит ее взгляд. Но что он ей скажет? Я знаю тебя? Я тебя не знаю? Кто ты? Что ты здесь делаешь? Ты здесь чужая. Мы здесь не хотим знать о Капстаде… Нет, нет, это ложь. Пять лет я разговаривал сам с собой, скитаясь по диким лесам, по пустыне, пять лет я не мог прогнать из своей памяти Гору и бухту. Самый красивый вид на них открывается с острова Роббен. Тебя зарывают по шею в песок и мочатся тебе на голову. Между их расставленных ног ты видишь горы. Мать поет в винограднике: «Будь мне каменною твердынею, домом прибежища, чтобы спасти меня, ибо ты — каменная гора и ограда моя…»

Закутавшись в вышитое одеяло, бабушка тихо рассказывает о Паданге, о зеленых зарослях гибискуса, сплошь покрытого красными цветами, о дрожащих листьях недотроги…

Она ест свой ужин, сидя на козлах фургона, он остался возле костра.

Поев, она ставит тарелку и поднимает голову.

— Принеси мне воды помыться, — приказывает она. За ее спиной под парусиновой крышей фургона висит на короткой цепи горящая лампа.

Он не шевельнулся.

— Ты что, не слыхал?

— Носите себе воду сами.

Даже при свете костра он видит, как она побледнела.

— Как ты смеешь так разговаривать со мной, раб! — в гневе кричит она.

— Я не раб.

— Что же ты тогда здесь делаешь?

— Я думал, вы нуждаетесь в помощи.

— Я?! Какая наглость!

— А почему, собственно? — Он неторопливо встает.

— Убирайся вон! — кричит она, срываясь на истерику. — Я прекрасно обойдусь без тебя!

Бледная, стиснув зубы, она слезает с фургона на землю и, подойдя к костру, берет кипящий на огне чайник, а он стоит и смотрит на нее. Потом она возвращается к фургону и, обернувшись к нему, злобно бросает:

— Места своего не знаешь, видно, не научили.

Но он все молчит.

— Подожди: вот муж вернется…

Он лениво поворачивается к ней спиной и начинает класть в костер поленья на ночь. Когда от них повалил дым, он отходит чуть в сторону и видит на парусиновой стенке фургона ее тень. Наверное, она возле самой лампы, потому что тень ее уродливо велика, но все равно он не может отвести от нее глаз. Никогда еще он не был к ней так близко. Она раздевается. Высвободив руки и плечи из лифа пышного платья, она наклоняется над корытом и начинает мыться. Он видит сбоку ее грудь, и теперь это не просто выпуклость, скрытая под рюшами и кружевами, но две отдельные полусферы.

Ты белая, и рядом твоя черная тень. Пять лет мне приходилось разговаривать с самим собой или с кочующими готтентотами воинственных племен среди бескрайних просторов и безграничной свободы, которую я выбрал по собственной воле. Выбрал в ту ночь, когда бежал с острова и, чудом не утонув, поднялся, шатаясь, на берег; надо мной стоял узкий серп месяца, я был наг и дрожал на ветру от холода, но я знал: это путь к свободе.

Где-то там она ждет меня, все время удаляясь. За какими горами я ее встречу, за какой рекой? Где юг отпускает человека, где перестает тянуть его, точно на волнах прилива, к дому, к матери, к детству? И вот ты стоишь в своем фургоне, я вижу на стене твою тень. А ты и не знаешь, что я на тебя смотрю, а может быть, ты так меня презираешь, что тебе все равно? Ты расчесываешь волосы, твои руки поднимаются, опускаются. Если ты слегка повернешься, я увижу твои острые соски. Ты, самый страшный из наложенных на меня запретов, самое недостижимое из всех живых существ — белая женщина.

Их окружает хлипкая изгородь загона, дикие смоковницы. А за ними — бесконечность, они обречены, приговорены ей.

Когда лампа в фургоне гаснет и теплый запах фитиля рассеивается, в темноте появляются дикие звери. Костер прогорел и теперь слабо тлеет. Прошлой ночью, когда ревел ветер и бушевала гроза, хищники таились вдали. Но сегодня они опять осмелели и подали голос, сначала далеко, потом все ближе, ближе и наконец подошли к самому лагерю. Хохотали шакалы, лаяли дикие собаки, раздавался вой, страшнее которого она ничего на свете не слышала, от которого кровь у нее леденела в жилах, — вой гиен. Вой этот начинался низким глухим рычаньем и поднимался до пронзительного визга, разрывающего темноту. Луны все еще не было.

Эрик Алексис Ларсон знал, когда месяц должен родиться, когда луна начнет убывать, когда совсем исчезнет… Эрик Алексис Ларсон знал все.

Может быть, звери сейчас обгладывают его кости? Или готовятся напасть на лагерь? Растопчут никчемную изгородь, перепрыгнут через костер, может быть, огонь их даже привлекает? Гиппопотамы вылезают ночью из воды и идут на огонь. В тот вечер на берегу реки, которую ты нанес на свою карту и которой дал название, мы играли за нашим походным столиком в шахматы, возле нас горела лампа, и вдруг появилась эта громадина. Ты схватил лампу и бегом вокруг лагеря, гиппопотам за тобой, наконец готтентоты стали кричать тебе, чтобы ты бросил лампу. Ты швырнул ее, а сам кинулся прочь, гиппопотам бросился на лампу, растоптал ее и ушел себе как ни в чем не бывало. Ты потом записал в своем дневнике: «Оказывается, есть животные, которых свет не отпугивает, а привлекает, таковы, например, бегемоты», — только и всего.

Поднявшись с постели, она подползает к краю фургона и приподнимает уголок парусины. В лицо ей дохнула прохлада ночи, — в фургоне так душно. Привыкнув к темноте, она разглядела возле костра его темную фигуру. Позвать бы его, но что она ему скажет, о чем спросит? Голос ей не повинуется, точно чьи-то руки сдавили горло. Вон он сидит, но ночь так темна, что она не знает даже, смотрит он на нее или нет. Он что же, собирается просидеть так до рассвета? Зачем? Она не хочет, чтобы он был здесь. Он — угроза ее независимости, ее молчанию, угроза ей самой. Но если бы его сейчас не было, она бы наверняка умерла от страха. Может быть, дать ему ружье? Или пусть просто так сидит у костра, в дорогой одежде ее мужа, которая висит на его тощих плечах, как на вешалке? Черная тень в темноте… Элизабет снова завязывает полог фургона. Руки ее дрожат, ладони влажные. Он там, у костра. Она натягивает вышитую простыню до подбородка и зажмуривается. Ей снова представляется та шелковица, истекающие соком спелые красные ягоды… Господи, неужто гиены будут сегодня выть всю ночь напролет? Зрелище не из приятных, сказал тогда он. И лицо ее горит, как в тот день среди веток шелковицы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: