Ножки тонёньки, душа коротенька. Жив, жив, курилка!
Почечуеву нравилось, когда идет дождь. Многое ему нравилось. Скажем, баня с паром или, к примеру, чай крепкий, индийский; опять же — одиночество нравилось, а в газетах — происшествия. Но дождь! — летний, теплый и лучше, если затяжной, создающий под кепочкой Почечуева определенную музыку, — дождь этот, городской, бульварный, садово-скамеечный, отраженный асфальтом улиц и меланхолически дребезжащий по черному куполу зонтика, дождь этот, утешающий и просветляющий, любил Почечуев более всего на свете. Он любил его даже в трескучие морозы. При малейшей оттепели ноздри Почечуева начинали нервно подергиваться, втягивая сырой воздух, глаза увлажнялись в предвкушении будущих дождей. Дышать становилось легче, жить радостней, устремленней.
Как только Почечуеву исполнилось шестьдесят, он незамедлительно вышел на пенсию. Директор предприятия робко предложил ему остаться поработать еще. Но слишком вяло предложил. Без горячего усердия. Так случается, когда вам что-либо протягивают, скажем деньги, однако из рук бумажку не выпускают.
И Почечуев от предложения отказался. Он весело вышел на пенсию, так как устал от бухгалтерской цифири, от женского общества, устал быть чужим коллективу.
А как только вышел на пенсию, с удовольствием начал совершать оздоровительные прогулки по городу. Чаще всего с Петроградской стороны пробирался он на Васильевский остров, к Соловьевскому садику, где усаживался на скамью и поджидал, легкий на помине, балтийский дождичек, с удовольствием поджидал, как лучшего друга, с которым, не торопясь, можно выкурить папироску и всласть побеседовать, не раскрывая при этом рта.
Одеваться Почечуев умудрялся во все импортное, хотя дешевенькое, но обязательно заграничное, «потустороннее»: слабость в его возрасте труднообъяснимая. Приобретал носильные вещи в Гостином дворе. То сереньким германским костюмчиком разживется, то чешскую шляпу спроворит, а нынешней весной достоялся в очереди (два раза валидол принимал) до натурально японского плаща с иероглифами на бирке — рукава-реглан, и влаги не пропускает ни снаружи, ни изнутри.
Но вот что в связи со всем этим раздражало и даже обижало Почечуева: никто, решительно никто за все прожитые Почечуевым годы жизни, никто ни разу не принял его за иностранца! Ни в метро, ни в трамвае, ни тем более в такси, не говоря уж о бане, которую Почечуев любил так же стойко, как ленинградские дождики. Всюду и везде проходил он исключительно за своего, тутошнего. Прохожие только скользнут приценивающимся взглядом по его финским ботинкам, плащ японский обзырят, шляпу с тирольским перышком зафиксируют, а дойдут до лица... и привет. Отворачиваются равнодушно. Или того хуже: фамильярничают с места в карьер: «Дядя, билетик оторвите!» Или толкнет тебя для начала, а потом и хрюкнет: Извини, папаша!» И все по-русски, по-скобарски. Даже иностранцы и те, пусть на ломаном, однако не на своем английском или греческом, а непременно на нашенском ухитряются. И как только, черти, определяют принадлежность?.. По каким таким признакам? И нос не картошкой, и на лбу не написано, какой ты нации, а вот поди ж ты... В бухгалтерии по поводу почечуевского обличья одна Фрося изрекла: «У вас, Иван Лукич, неприметное лицо. Незапоминающееся». — «А у кого запоминающееся? У тебя, что ли?» — хотелось ответить на это ей. И совершенно напрасно не ответил. Поскромничал. А у кого запоминающееся?! У Венеры Милосской? У которой руки отрублены? Да у нее, кроме фигуры, ничего и нет. Своего. Присущего. Ни единой изюминки в обличье. У Почечуева — незапоминающееся! А ты приглядись. Вникни. Все-таки лицо, не тарелка. У того же Почечуева десятка два отметин на нем: в юности чирей был на скуле, вскрывали, шрам остался; под носом на губе старинная царапина, кот в детстве лапой ударил; что еще? Десятка полтора ямок от оспы-ветрянки... Разве не индивидуальные штрихи? Запоминай на здоровье. Да и все лицо такое мощное, краснощекое, живое, несмотря на пенсионный возраст Ивана Лукича. Нос, конечно, не выдающийся, не с горбинкой, попроще. Но и не с провалом. Нос как нос. Пологий. Утиными такие носы называют. И губы есть. Свои, не казенные. И пара бровей, пусть слабеньких, неярких, но ведь имеется! Прическа не ахти. Волосья редкими сделались. Почти прозрачная прическа. Череп сквозь нее полностью просматривается. Чем тоже не отличительная черта?»
Вот и сегодня стоит Почечуев в Соловьевском саду под зонтиком перед обелиском в честь полководца Румянцева, а на песочек дорожки падают веселые дождевые капли. То есть самая размилейшая погода. Если взглянуть на календарик ручных часов, можно уловить, как весна арифметически переходит в лето: отсчитывается последний день мая. В прорехе между двумя тучами висит молодое цветущее солнце. А над городом шумит дождь. Но вот тучи сомкнулись, захлопнув солнце, и дождь грянул сильнее.
К Почечуеву подошла незнакомая собака и встала под его зонтик. Прежде Иван Лукич мог бы и отпихнуть непрошеную гостью от себя. Сказать ей грубо: «Кыш!» Сейчас он этого не сделал. Он рассуждал примерно так: «Я одинок, и собака без сопровождения. Зонтика у нее нету. Пусть пользуется моим, шалава...»
Рассудив таким образом, Почечуев улыбнулся собаке. Улыбнувшись, подумал: «Добрый я нынче какой-то... С чего бы это? Видать, к финишу дело. Может, зачтется где? Доброта то есть... Вот болеть начал, старым делаюсь. На теле в одном месте доктор увеличение обнаружил. Место одно в организме увеличилось в объеме. А что, как того?.. Нет уж. Стоп, себе говорю. Черные мыселькн только потревожь, сразу в душе лягушки заквакают, разные жучки-плавунцы из глубины повыныривают, пиявки поприсосутся — не оттянешь! Для чего мне такая печаль? Человек я свободный, одинокий. Ухаживать за мной некому. Коллектив меня на пенсию проводил, а сам дальше пошел. Жена, то есть Маня-физкультурница, жить вместе чинно-благородно не пожелала, к другому ушла. Десять лет, как врозь. Непостоянная оказалась. И ведь не бил физически, не уродовал. Перегаром винным не отравлял существование. Заскучала, насупилась. Одной ей, что ли, скучно на белом свете? И ему, Почечуеву, грустно случается. Бывало, скажешь ей: «Марусечка, за что. обижаешь? За мою хлеб соль вкусную? За духи-помаду драгоценную? За что гнешь, как чалку? Смотри, переломишь — хрустну!» И вдруг сама сбежала... Теперь бы он ей, понятное дело, так не говорил, теперь бы он промолчал, в тряпочку или по голове Маню погладил. Ан — поздно спохватился: сбежала. Как померла. Потому что даже тряпочек своих не забрала. Все оставила. Даже самое интимное: чулочки, трусики. Ежели б не записка: «Прощай, Почечуев, скучно с тобой. Обманул ты мои планы». Ежели б не записка сия, хоть в неестественную силу верить начинай. Или во всесоюзный розыск кидайся...»
Очнувшись от воспоминаний, Почечуев не обнаружил у себя под зонтиком собаки. «Вот и эта, косолапая, сбежала... И все они так: подойдут, обнюхают и — прочь. А ты, значит, стой на дороге один, соображай, как тебе дальше линию свою проводить».
Дождь внезапно кончился. Как будто небо всю запланированную воду враз израсходовало. «Не могло лишних пяток минут побрызгать», — усмехнулся Почечуев, сложил японский зонт и, опираясь на него, пошел к себе на Петроградскую сторону, предвкушая удовольствие от предобеденного чая, который он заваривал любовно, словно красивую женщину рассматривал.
Из кармашка, приспособленного в импортных пиджаках для авторучек, Почечуев извлек длинный ключ, напоминающий небольшую пилу. И сразу же в голову мыслишка бросилась: «Ключ в одном экземпляре остался... Не дай бог, потеряется — в квартиру не попадешь. Двери дубовые. О такое дерево в кровь разобьешься — не откупоришь жилье».
На дверях его отдельной квартиры висела нелепая медная дощечка: «К Почечуевым три звонка». От былой коммуналки бирочка осталась. Почечуев лукаво подмигнул своей фамилии, всунул ключ в отверстие, проник в помещение, в прихожую с вешалкой и старым, помятым креслом, в которое Почечуев, возвращаясь домой с предприятия, бросал портфель с бумагами, пельменями и половинкой круглого хлеба.