И вдруг догадка в голову вошла — плавно, вежливо... Так же как, бывало, Маня с работы домой возвращалась... Тихая такая догадка: «Потому и погибаю, потому и жил во мраке, что обошла меня любовь. Не было ее... Как бога. У других была. А во мне отсутствовала. Или притаилась до поры. Как семечко хлебное. В щели каменной. Вот в чем корень, а не в шишке на животе. Душа у тебя, Почечуев, порожняя. Там, где у людей любовь содержится, у тебя — ниша пустая... Ладно. Главное — в понятие войти. Жив буду — по другой колее поеду. Влюбляться мне, ясное дело, поздно. В смысле в бабу... А вот применение себе обязательно найду. И всего вероятнее — в детском доме. В воспитатели подамся. На общественных началах попрошусь. Денег мне от них не надо. Буду за так с детишками возиться. Ну и рацион... За общим столом. Теперь это модно: наставником. Как ветеран. На путь истинный наставлять. Книжки ребятам читать буду. Глядишь, и сам умнее сделаюсь...»
Было слышно, как где-то в доме спускают воду в уборной. Затем хлопнула дверь на лестничной площадке, выше этажом.
«Похоже, Кукарелов зашевелился. Неужто уходит? А что ему дома делать? Ни жены, ни даже собаки. Сядет в поезд и уедет на гастроли. А ты тут кукуй...»
Помогите... — выдохнул из себя Почечуев. Получилось мощнее, чем в первый раз. Но голос на нервной почве сел, пожух. Прозвучало рассыпчато. А для того чтобы тебя услышали, необходимо звук собрать, сконцентрировать, чтобы — как из ружья!
Открыл Почечуев глаза, а в окошке что-то светится. Звездочка какая-то зажглась. С красноватым оттенком. И вдруг эта звездочка, как маятник, раскачиваться начала, А затем и подпрыгивать. Вверх, вниз... Ба! Никуда, стало быть, Кукарелов не уехал. Подергавшись, фонарик медленно поплыл вниз, то есть по назначению, а именно к зазнобе Кукареловой.
«Эх, родименькие! Что бы я тут без вашей почты делал, без сигналов ваших любовных? Такой славный огонек сообразить... Сразу полегчало».
— Помогите! — повторил Иван Лукич.
Фонарик вернулся снизу. Подергался, поплясал и вдруг, что-то сообразив, резко уплыл вверх. Напрочь из поля видимости убрался.
«Неужели услыхал? О помощи крик? Стало быть, действовать сейчас начнет. — И тут Почечуев вновь засомневался. — Нет, не придет. Наоборот, затаиться может. Решит, что я от его хулиганства на крик сорвался. Что прикажете делать, товарищи дорогие?»
Затих Кукарелов. Чечетку отбивать перестал. Решил, видимо, что допек старика.
Где-то высоко в небе, примерно на седьмом этаже дома, в форточку пролаяла собака. Почечуев знал эту собаку. Встречался с ней на лестнице. Морда такая добродушная — в бороде кудрявой. И самостоятельного поведения бобик. Нос куда попало не сует. Не отвлекается, будто к хозяйской ноге привязанный идет.
«И чего бы собаке не учуять беду? Что одному из жильцов дома плохо сделалось? Так нет же, не учует. Шпиона или бандита уголовного мигом распознает, а тебя, которому срочная помощь необходима, стороной обойдет».
Неоднократно Почечуев впадал в полузабытье. Особенно когда за полночь перевалило. Отчаяние сменялось безразличием, невеселая озлобленность — скептическим умиротворением. Боль и страх не отпускали и на другой день. Не было никаких позывов. Даже самых естественных.
В один из просветов в сознании с потолка отчетливо прозвучали стихи Маяковского, вернее — одна только строчка: «Я волком бы выгрыз бюрократизм!» Чуть позже в окне в перекладину форточки царапнула коготком птичка. Скорее всего — воробышек шальной. Пискнул, чирикнул и прочь полетел.
«Комочек махонький, а захотел — и полетел! А ты лежи плашкой... Человек, владыка!»
Неожиданно крупный, застучал по окнам ливень — хлесткий, наотмашь! Над домами громыхнуло. Гулкое эхо грозы отскочило от каменных стен кварталов и ввысь уплыло, к тучам.
«Ишь, грянуло как! Дождище какой... Весь мусор с тротуаров смоет. Сейчас бы в окошко высунуться. На миг. Для освежения лица. Дышать нечем».
Счет времени Почечуев потерял. Давно кончился завод в будильнике. Однажды возник странный момент, когда Иван Лукич до боли в желудке захотел есть. Ненадолго. Однако порадовало: жив, коли жрать хочется. Затем и это состояние притупилось, померкло. Кстати, и со зрением нелады происходили. Пелена мутная образовалась перед глазами. Должно быть, от застоя. Сколько уже суток не умывался, глаз не протирал — двое, трое?
«Поплакать бы... — пожелал Иван Лукич. — Слеза, глядишь, и смоет, разъест пленку. А то что ж получается: одни уши функционируют. А все остальное как травой заросло — не работает. Зрение, воля, движение... За что мне такое, мама?»
Ночью на лестнице собака лаяла. Другая. Беспризорная. Которую Почечуев пельменями угощал. Разбудила жильцов. На нее шикали, матюгались. Собака замолкнет на время, а затем опять гавкает. Пришлось Кукарелову, как самому жизнеспособному, выйти на лестницу со шваброй в руке. Чтобы прогнать крикливое животное за дверь, на улицу. Спускается Кукарелов, а дворняга возле квартиры Почечуева стоит и плачет, то есть воет, подвывает. И носом под дверью нюхает. Время от времени.
К утру только разобрались — что к чему... Что Почечуева удар хватил — выяснили. Хорошо еще двери не полностью запертыми оказались у Ивана Лукича: на одну всего лишь цепочку. При помощи местного сантехника цепку быстро перекусили и и помещение проникли.
Марьяна Лилиенталь уборку произвела. Почечуева раздели, перестелили под ним. «Скорую» вызвали.
Старик лежал с застывшей улыбкой; казалось, он вот-вот рассмеется вдребезги!
Стену он у себя в комнате очень лихо расковырял. Можно подумать, что в окно снаряд влетел и по стене треснул — такая солидная воронка, и всюду множество кирпичных осколков.
Потом, когда Кукарелов Почечуева в больнице навестил, Иван Лукич, взяв из рук артиста банку с компотом, громко сказал: «Бусибо!» — явно не узнав соседа, а затем, отвернувшись к белой холодной стене, добавил: «Расстреляйте меня, пожалуйста. Я маму убил!»
На третий или четвертый день лежания, обросший по подбородку серебристой щетиной и в душе смирившийся с угасанием, Иван Лукич услыхал далеко-далеко позади себя странное металлическое поскуливание и такое знакомое, можно сказать, родимое пение, входной двери... Почечуев даже легкое движение воздуха кончиком носа уловил. «Неужели — чудо?! Открыли, откупорили!»
И вдруг встал вопрос: кто освободитель? «А не все ли тебе равно — кто?! Да пусть хоть бы и воры-грабители, людоеды сказочные!»
Почечуев напрягся, страстно пожелав голову развернуть и хоть краем уха благословенные звуки, шорохи, неизбежные с появлением живого человека, ухватить.
Похоже, кто-то чихнул. На далеком расстоянии. Будто за стеной, в соседней квартире. «Не иначе — пыль кому-то в нос попала. Воздух в помещении спертый. Сам-то я к своему воздуху притерпелся, а свежему человеку небось так и бьет по ноздрям».
И вдруг по комнате прошли на высоких каблуках: характерная женская походка с твердым постукиванием.
«Женщина! — испугался Почечуев. — А я в таком положении... грязном. Может, Маню бог послал? А кого же еще? Не маму же?»
И решил Иван Лукич позвать Маню. Губы расклеил:
— М-ма... — А вторую половину слова не осилил. Вернее, опять «ма» вышло. А в итоге — ма-ма.
— Кош-шмар-р! Кош-шмар-р! — летало по комнате лохматое слово, пока ушей Почечуева не коснулось.
— Ма-ма...
«Может, и не Маня вовсе... Может, милиция прибежала. На сапогах подковки».
Когда Почечуев в очередной раз очнулся, в комнате произошли некоторые перемены. Оба окна были открыты настежь. С улицы доносился драгоценный шум дождя. Приятный, прохладный и в то же время ласковый воздух циркулировал в комнате. Лежал Иван Лукич в несколько ином положении. Голова его покоилась на большой подушке. Был он весь прикрыт чистой простыней, поверх которой лежало байковое, военной поры, то есть совершенно ветхое, одеяльце Ивана Лукича.
«Похоже, раздели... Верхнее сняли, и теперь я под простыней голый или всего лишь в трусах...»