Святое чувство, которое отдельные люди испытывают к маме своей, посетило Почечуева слишком поздно, но посетило-таки. Окликнуло. Позвонило.

И еще: Почечуев прежде понятия не имел о законе сообщающихся сосудов: сколько злых дел кувшин молодости вместил, столько страданий придется принять и кувшину старости. Прежде понятия не имел, а сейчас всем существом ощутил.

Однажды Кукарелов с подружкой своей Марьиной Лилиенталь застали Почечуева за кормлением бродячей собаки. Он ей, шелудивой, недоеденные в обед пельмени скармливал. Расстелил во дворе, прямо на асфальте, газету и кормил. К людям с хорошими намерениями вторгаться он еще не отваживался, стеснялся. Выручала собака, тварь, для экспериментов удобная. И благодарная: вон как хвостом работает!

III

И тут в квартире Ивана Лукича звонок прозвенел. «Не часто теперь звонят, — подумал, — не то что до пенсии». Подумал и пошел открыть двери.

— Кто там?

Однако не ответили. Он вторично задал вопрос, и вновь — безрезультатно. Тогда дрожащей рукой отодвинул засовчик замка и высунулся на площадку.

Никого.

«Не иначе — Кукарелов хулиганит. Его почерк...» — посоображал Почечуев, поскреб щетину на подбородке и уже хотел было успокоиться, как вдруг на память пришло другое, недавнее Кукарелова озорство, и Почечуев тихо, чтобы и самому не слышать, рассмеялся...

Кукарелов тогда сосиски на веревке, целую связку, должно быть несвежие, к самой форточке Ивана Лукича опустил. И записка на них бумажная бантиком. Только сосиски сразу вниз поехали, не задержались. Еще подумалось тогда: «А малый-то неспроста чудит, видать,тоже одинокий. А не пора ли нам познакомиться? Может, и подружились бы? Чем черт не шутит... А то — сосиски...»

Странное дело. Стоит Кукарелову затихнуть, то есть из дому отлучиться, ну там, на гастроли или еще куда на заработки, так сразу и не хватает Почечуеву чего-то. Какую-никакую, но жизнь излучал «экстремист» этот. Недаром говорят, что люди в одиночестве с мухами, а то и мышами дружбу заводят, не брезгуют.

«Ладно... — усмехнулся Почечуев, запирая дверь. — Я к нему сам пожалую. Вот еще что-нибудь опустит на веревке — и подымусь! Необходимо инициативу проявить. Может, малый сигналы бедствия подает?»

Нацедил Иван Лукич в хрустальный стакан вторую порцию индийского пополам с цейлонским. Вытер кухонным полотенцем пот с шеи. И снова мысль его к воспоминаниям молодости перекинулась, того именно ее момента, когда он со своей будущей женой Маней познакомился вплотную.

Приезжает однажды из города в Почечуйки, а на турнике, на железной перекладине, девушка лет шестнадцати фигуры «высшего пилотажа» показывает. Купальник у нее розовый, полинялый, без рисунка, сплошной от груди до бедер. Ноги тоже розовые. И руки. Не успели как следует загореть, солнце их только что лизнуло. Лето в самом зародыше. И померещилось Ивану Лукичу, что перед школой на спортплощадке вовсе голая женщина, то есть девушка, выступает! Бесстрашно себя белому свету и зрителю показывает. А зритель в основном мальчишка сопливый, хмурый народец, с завистью наблюдавший за физкультурным полетом красивого тела.

Почечуеву тогда тридцать лет было. Он уже на счетах в Ленинграде щелкал и в коммуналке проживал. И очень хотел жениться. Чтобы потом, в светлом будущем, в отдельной квартире пожить.

Остановился Иван Лукич не в Почечуйках, а километром выше по реке, в Свищеве, — у брата Анисима. Не в баньке ж ему ночевать, в отцовом-то доме вовсю уже дачники распоряжались, покупателя-отставника «личный состав».

В хозяйстве Анисима несколько домиков пчел, на огороде стояли. Выпили со свиданьицем, медовухи. Через пятнадцать минут Анисим на Ивана Лукича кулаком замахнулся.

— Маму... в баню уговорил! Не пр-р-рощу! — И по столу — бах! — Мама в бане умерла... На старых вениках. Не прячь глаза, бухгалтер!

— Оба мы, братушка, виноваты, — спокойно отвечал ему Почечуев. — Мама в километре от тебя богу душу отдает, а ты брагу хлещешь. В баню-то мама добровольно переселилась. Не позволял я ей...

— А денежки, которые мать от продажи выручила, принял?!

— Денежки мама по почте прислала. Переводом. Ко мне почтальон их принес. Казенное лицо. Откажись попробуй... А вот ты, братец, сплоховал. Маму-то на руки в охапку да и отнес бы к себе! Вот как. И стало быть, оба мы обмазались... Об мамины слезы.

Поцапались они тогда крепко. Брат с братом. Улей на пасеке перевернули. Рой потревожили.

Однажды, когда с лица Ивана Лукича уже сошла припухлость от пчелиных укусов, гулял Почечуев по родной деревенской улице в нарядной городской «бобочке» с отложным воротником. И встречает тут розовую Маню. Студентку физкультурного техникума. Старушки местные, глядя на ее купальник, беззубо посвистывают:

— С-срамота! Бес-ссовестна!

Оно конечно... Девка яркая, по глазам бьет, кровь в сосудах будоражит, как реактив химический. Того гляди, пена через край пойдет! У зрителя.

— Девушка... — приступил к знакомству Почечуев.

— Ой! — вскрикнула Маня, будто на что нехорошее ногу поставила. — Почечуев! Не узнаете... Да мы вашему троюродному дяде тетей будем. И меня вы на велосипеде катали. В свое время...

Слово за слово — купаться пошли на речку Киленку. Маня плавала, как торпеда с моторчиком. На руках по берегу ходила. Крепкая была, целеустремленная. А главное — веселая. Как раз то имела, чего в жизни другим не хватает.

Когда, розовая, поняла, что именно от нее Почечуев хочет, — сопротивляться не стала. Однако всю себя израсходовать сразу не дала. Природная бережливость выручила. Иван Лукич хоть и старше на четырнадцать лет оказался, но кое-какие перспективы в себе таил. Решили для начала переписываться. А когда Маня техникум закончила — поженились! И перебралась Маня в красивый город Ленинград. Повезло, считал за нее Почечуев. А все потому, что бесхитростная была. Жила прямиком. Если ногу в пути накалывала, трагедии из этого не делала. Обработает ранку и дальше идет.

Сидит Почечуев, вспоминает Маню, а сам третий стакан чаю зарядил. Пот уже не только по шее, но и вокруг глаз и выше, на лбу, выступил. Беспокойство во всем теле наметилось. Какая-то нервная спираль по всему организму пошла от воспоминаний о жене. Захотелось действий! Физически, то есть руками, что-то расшибить, согнуть, разметать вокруг себя. Чтобы и впрямь не набедокурить, Почечуев решил сковать себя по рукам работой: очередную дырку в стене шлямбуром прособачить. Выбрал местечко поновей, в стороне от прежних пробоин, и принялся за дело. Долбит, а сам будто с Маней разговаривает.

«Помню, помню, Маня, глаза твои, василечки! Дурачина я, Маня, простофиля, дак ведь и ты не лучше. В общагу из такого дворца сбежала. Церемонился я с тобой, Манечка, и напрасно! Ломать, крушить тебя надобно было, тревожить, как стену нерушимую. Ты ведь клад, Маня, для такого угрюмца заскорузлого, как я. Всю жизнь только и делал, что стеснялся. Женщин, мужчин, детей, собак, даже соседей... Стеснялся, сторонился. Любил я тебя, Маня, ох, только неправильно любил. Слишком миндальничал, слишком этикетничал... Да, да. А надобно целовать чаще было и обнимать! Вот и не делась... Словно змейка, под камень исчезла, увильнула. А тут еще эта затея с дитем... Из-за дитя беспомощного взбунтовалась. Из-за комочка мяса неразумного, крикливого. Сыночка иметь вознамерилась или доченьку.. А где ж их взять, если нету? Если природа не пожелала?» И пошел, пошел, как сверло, как шлямбур в стену, — в воспоминания свои окаменевшие...

Помнится, вернулся однажды Почечуев с предприятия: кипа бумаг казенных в портфеле — годовой отчет. Первым делом Иван Лукич газету на столе разложил: происшествия высматривать в прессе. Он их, происшествия эти, как правило, из газеты вырезал и сортировал. Если за границей что произошло — в одну папку, если у нас — в другую. Особая, заветная папка содержала сведения о найденных кладах. Но в тот день, когда он вернулся с отчетной цифирью в портфеле, в газете промелькнуло всего лишь одно происшествие: на городскую улицу, прямо к пивному ларьку, неизвестно откуда вышел лось. С рогами. И все. Вырезал Почечуев заметку, убрал газеты со стола, принялся чай заваривать, нюхать, впитывать наслаждение.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: