Коротко изложив дяде цель визита, я показал листок с формулами. Водрузив на нос очки, дядя некоторое время изучал его, потом, взглянув на меня с недоумением, сказал:
— Бред какой-то. Здесь написана совершеннейшая глупость. Почему тебя интересует подобная чепуха?
Я объяснил.
Дядя снял очки с отсутствующим видом. Мне показалось, что он больше не сердится. Лицо его сделалось добрым и ласковым.
— Пойдем покажу тебе кое-что.
Мы перешли в другую комнату. У большого зеркала дядя отпустил мою руку и принялся вытаскивать стоявший за ним у стены большой подрамник с натянутым холстом. Прислонив картину к косяку двери, он отбежал в сторону.
— А? — спросил дядя. Его глаза сияли. — Итальянское Возрождение!
Он поправил холст, чтобы поверхность не бликовала.
— Итальянское? — переспросил я, продолжая думать о своем.
— Приглядись повнимательнее. — Тапочки зашлепали мне навстречу. — Как написаны пальчики младенца. Даже боюсь предположить, чьей кисти может принадлежать эта картина. Спроси, где я ее достал?
— Где?
— У одной старухи. Холст был весь черный. Ничего не видно. Риск был, конечно. Я взял с собой растворитель, потер, отмыл в уголке, а там — небо…
Он подбежал к картине, поскреб ногтем нос девы Марии.
Я спросил:
— Не знаешь, какой химической проблемой занимался Богдан Минаевич в Петербургском технологическом институте?
Дядя с удивлением взгляпул на меня.
— В том, что это Итальянское Возрождение, нет никаких сомнений. Весь вопрос, кто автор.
— А отец, — спросил я, — твой отец какой занимался проблемой?
— Все, кто был связан с Баку, работали по нефти.
Как бы досадуя на то, что я не вполне оцепил последнее его приобретение, дядя взял картину обеими руками и понес ее прятать за зеркало мимо горящего позолотой, сияющего эмалью, просвечивающего алебастром дворцового великолепия квартиры.
— Эти формулы не мог написать твой отец?
— Нет, — отрезал дядя. — Кстати, ты моих Базилей видел?
— Конечно. Они ведь давно здесь висят.
— Ну и как тебе?
— Замечательные вещи. Особенно та, что справа.
— А мне что-то не очень. Мне больше нравится старая живопись. Ты посмотри, какое у нее личико. Какие пальчики. Как все выписано. Догадайся, чья это работа?
— Грёз?
— Вот! — воскликнул дядюшка, осчастливленный. — Я тоже считаю, что это Грёз. И ты так считаешь? А некоторые, — сказал дядя, осуждающе кивнув куда-то в сторону, — сомневаются, что это Грёз. Как твои дела? — поинтересовался он вдруг.
— Ничего.
— Не надоела химия?
— Пока нет.
— Скучная паука, — сказал дядя. — Не понимаю, зачем молодые, способные люди стремятся в химию. Если бы я начинал заново, то занялся бы биологией или астрофизикой.
— Что же мешает?
— Годы, — жестко сказал академик. — А вот зачем ты занялся химией?
— Боюсь, что это у меня наследственное, — заметил я. — Бакинские гены.
Дядя рассмеялся.
— Между прочим, моего Бальтазара Аста недавно брали на выставку, удостоили похвалы в каталоге. Сейчас я тебе покажу.
Дядя рьяно принялся перебирать бумаги на столе, будто несколько отпечатанных типографским способом казенно-поощрительных слов по поводу принадлежащего ему натюрморта Бальтазара Аста значили для него больше, чем все его химические и военные заслуги, вместе взятые.
Вернувшись домой, я вновь раскрыл бабушкину тетрадь, но не в начале, а пропустив несколько десятков страниц, ибо ничего, связанного с химическими формулами, там не могло оказаться.
«В декабре 1903 года, — писала бабушка, — Лидия Николаевна Бархатова, встретившись со мной в Балаханах, сказала, что если я хочу видеть Богдана, то должна остаться ночевать у нее. Завтра воскресенье, а сегодня поздно вечером мы пойдем в одно место.
— Неужели Богдан в Баку? Когда он успел вернуться? Почему я ничего не знаю об этом?
— Успокойся, ради бога, и никому не говори. Богдан не хочет, чтобы о его приезде знали в городе.
Перед отъездом из Шуши в Баку мы договорились с Варей Долухановой и с Сато, что поселимся втроем в одной комнате. Так будет дешевле и удобнее: одной жить страшно.
Папа и мама плакали, провожая нас».
Далее бабушка приводила слова своего отца, обращенные к Лизе, которая уезжала из Шуши на две недели раньше:
«Увидим ли когда Богдана? Передай ему нашу просьбу: пусть бережет себя. Ведь такой талантливый человек зря пропадает. Берегите себя оба, любите друг друга. Прости, Лиза, если обидел тебя своими сомнениями. Каюсь, дорогая, каюсь…»
И ответ Лизы:
«Что вы, папа. Вы ведь хотели предостеречь меня. Спасибо за все. Я горжусь, что у Богдана такой отец, и всегда буду помнить о вашем гостеприимстве».
Слезы на глазах прадедушки Мирзаджана могли показаться проявлением обычной стариковской чувствительности, неоправданных страхов, если бы его риторический вопрос: «Увидим ли когда Богдана?» — не имел столь жестокого ответа: «Нет, никогда не увидите».
Что же касается мимолетного бабушкиного замечания на предыдущей странице о том, что Лиза Голикова была «вызвана Богданом в Тифлис», то оно, пожалуй, свидетельствует лишь о незнании истинного местонахождения брата. Отправляясь в Женеву, Ляза, правда, могла сказать о посадке в Тифлис в конспиративных целях. Может, она и в самом деле побывала там, прежде чем выехать за границу.
В июне бабушка пишет о ней как о невесте Богдана, а в октябре Надежда Константиновна Крупская, принимавшая участие в женевском собрании большевиков после их ухода со съезда Лиги, называет Лизу его женой. Это следует из соответствующей выписки:
«Плеханов заявил, что надо идти на уступки. „Бывают моменты, — заявил он, — когда и самодержавие вынуждено делать уступки“. „Тогда и говорят, что оно колеблется“, — подала реплику Лиза Кнунянц. Плеханов метнул на нее сердитый взгляд».
Об условиях жизни в Баку по окончании летних каникул бабушка Фаро писала:
«В сентябре мы наняли втроем комнату на Верхно-Тазапирской улице, в татарской части города. Хотя далеко и страшновато по вечерам возвращаться домой, зато дешево — двенадцать рублей на троих. Это уже потом выяснилось, как обманул нас почтовый чиновник, старый холостяк, сдававший комнату. Оказывается, он всю свою двухкомнатную квартиру нанимал за двенадцать рублей и, сдавая нам комнату, сам жил бесплатно. Много мы шутили над тем, как содержим на свой счет почтового чиновника.
Для заработка я решила преподавать сразу в двух местах — в воскресной школе и в вечерней на Баилове. На восемнадцать — двадцать рублей в месяц можно было жить, не бегая днем по урокам. Ведь я училась уже в седьмом, последнем классе.
Саша Бекзадян и Мелик Меликян одобрили мое решение. „Ничего, что далеко, — говорили они. — Зато, работая на Баилове, можно совмещать педагогическую работу с пропагандистской и агитационной“.
Так начался учебный 1903 год. Учебники достали товарищи, тетради нам с Лелей Бекзадян подарила Машо-куйрик. Если не считать того, что в дни занятий в вечерней школе я не успевала делать уроки, то жизнь моя была вполне устроена. Ежедневно к нам приходили старые друзья: Трдат Трдатян, Егор Мамулов, а также мой новый знакомый — поэт Кирилл Трошев…»
Чтение бабушкиных записей увлекло меня само по себе, даже вне связи с химическими формулами. Так, наткнувшись на имя Кирилла Трошева, я вспомнил, что оно мне знакомо. Что-то говорила о нем бабушка или мама в связи с какими-то старыми фотографиями. Но что? Когда?
Листая тетрадь, я все дальше уходил не только от декабрьского разговора с Лидией Николаевной Бархатовой, но и от причин, побудивших бабушку прекратить работу в вечерней баиловской школе. Связь событий распалась, и я снова вернулся к тому месту, на котором прервал чтение.
«Какой-то лезгин, — писала бабушка, — стал преследовать меня, забросал безграмотными записками. Вместе с ним начал писать другой ученик вечерней школы — Смирнов, который грозился убить меня и покончить с собой. „Я не в силах больше так жить. Вы убили во мне человека, оставив одного дикого зверя“.