В Москву из Женевы, из рабочего предместья Сешерон, Шмэн де Фуайэ, 10, обращение 22-х доставила Муха.[13] Думали — на крыльях. Оказалось — в дорожном Зеркальце. Над ней шутили:
Муха попросила отвертку, вывернула шурупы передала туго свернутый, мелко исписаппый листок тонкой бумаги. На приехавшей была шляпа размером с самое большое воронье гнездо Немецкой слободы, из тех, что налеплены на деревьях скверика Высшего технического училища.
«Практический выход из кризиса мы видим в немедленном созыве третьего партийного съезда».
Из Таганки ответили:
«Дорогие друзья, после разных мытарств вся наша компания собралась в Таганке. Оглядевшись здесь, мы решили продолжать свою борьбу с меньшинством я слизняками. Участие примут Кол, Рубен, Полетаев, Соломон Черномордик, Абсолют…[14] Надо наконец сказать им правду в глаза. Мы вполне уверены, что все мало-мальски сознательные элементы, дорожащие честью партии, с восторгом примкнут к нам, когда мы выведем на чистую воду политику этой заграничной клоаки, успевшей заразить атмосферу вокруг себя своей затхлой кружковщиной и подлым стремлением улаживать партийный конфликт „по-домашнему“, под сурдинку, за бутылкой пива и чашкой чая…»
Суть обращения 19-ти, составленного осенью, сводилась к требованию немедленного созыва III съезда.
Хотя почти всем им, в том числе и Богдану, давали время от времени общие свидания, отсидка в одиночке незримо истощала нервы, почти незаметно, по каплям, уносила жизнь.
Единственное, что оставалось, — это воспоминания.
Но и они смущали его как бы полной отдаленностью нынешней жизни от тихого шушинского существования с посещением летнего клуба, жаркими спорами семинаристов на бульваре, шумно декламирующим стихи отцом и всегда печальной, молчаливой матерью. Прикасаясь памятью к тем дням, он испытывал минутную растерянность, будто заблудился, застрял в дороге, потерялся в одной из ннгиджанских тутовых рощ. Словно некогда знакомый ему, не взрослеющий мальчик навсегда остался на незатопленном островке, который омывала со всех сторон река времени.
Ночью ощущение тюрьмы было особенно острым. Ни звука не проникало в камеру. Теперь, как и двадцать лет назад, время растягивалось до бесконечности. До бесконечности долго скакал на коне вдоль границы дед Иван с винтовкой в хурджине. Навсегда застыл в молитвенной позе прадед — священнослужитель Тер-Месроп. Деда и прадеда он знал только по рассказам отца.
Мальчик на острове следил за тем, как уносит с собой река конного деда, пешего прадеда, мать, отца, братьев, заросшего бородой человека, по странному совпадению носящего его имя.
Остров был каменист, берега обрывисты. Почти на самом верху, будто на плече исполина, стоял их двухэтажный дом. С галереи второго этажа открывался вид на дорогу, ниже располагались русские казармы. Рядом находился дворик Нана-баджи, ее дом, сложенный из побуревшего от времени бутового камня, напоминавшего теперь лепешки кизяка, а чуть в стороне — новый дом каменщика Аракела. В просвете между домами и деревьями виднелся кусочек двора жестянщика Бахши его красавицы-жены Нахшун. Ей и шестнадцати не было, когда Бахши повадился приходить домой пьяным. Жили они без детей.
Сидя на галерее с книгой в руках, он подолгу вглядывался в дверь дома жестянщика. Нахшун выходила подмести двор или садилась под старую чинару и вышивала золотом. Он мог разглядеть ее кукольное лицо и в смущении отводил глаза, хотя она-то никак не могла его видеть.
Однажды под вечер он увидел возвращавшегося домой Бахши. В панике разбежались куры. Черный паук шумно вползал в дверь. Из дома донеслись громкие голоса, дверь распахнулась, и Нахшун, точно ласточка, выпорхнула во двор. Следом за ней выбежал Бахши. Они носились по двору, пока жестянщик наконец не поймал ее. Нахшун дернулась, затрепетала, словно вырванное из земли деревце, а из горла ее вырвался то ли смех, то ли всхлипывание — на расстоянии было не разобрать. Жестянщик ударил ее. Нахшун еще раз судорожно всхлипнула. Тогда он потянул ее к себе, разорвал одежду и принялся щипать. «Пустая дрянь, — причитал, едва переводя дух и вращая безумными глазами, — с кем путаешься? Почему не рожаешь? Семя воюет с семенем, — плел он бог весть что, — все убивают друг друга. Другая бы давно родила». Жестянщик выламывал ее тонкие руки, зверел. Ее личико удлинялось, искажалось гримасами боли, смеха и ужаса. «Давай, — хрипела она непонятное, — давай». Жестянщик повалял ее в пыль, закрыл своим грязным телом, заерзал, точяв крот, роющий нору. Куры равнодушно бродили вокруг выхватывая из земли корм. Стало совсем тихо. Недвижные, точно мертвые, тела лежали на земле.
Соседи говорили, что Нахшун сумасшедшая, что Бахши выбил из нее весь ум за то, что не рожает детей. Не верилось, что такая красивая может быть сумсшедшей. Пьяный Бахши несколько раз выгонял ее из дому. Она ходила по всей Шуше и тихо молилась, чтобы бог послал ей ребеночка. И вот они встретились.
Нахшун собирала цветы среди скал. Подойдя, она долго-долго рассматривала его, точно он был не мальчиком, а цветком. Не в силах пошевелиться, он тоже смотрел на нее, поскольку впервые видел так близко. Нахшун протянула руки с колючками (цветы имели колючие стебли) и отступила на шаг, едва не упав в пропасть. Испугавшись, он схватил ее за руку. «Давай, — горячо зашептала она ему на ухо, прижимаясь и увлекая за собой. — Только сделай мне больно».
Это постыдное воспоминание еще сильнее отдаляло его от прошлого, будто это был вовсе не он, а его юный дед, прадед или кто-нибудь еще более давний. Существовала некая временная дыра, воронка, которую крутило на месте, и попадавшему в нее суждена была вечная жизнь. Мальчик стоял на берегу, а перед ним в воде медленно крутилась воронка. Река времени перетекала из памяти в память. Его воспоминания охватывали жизнь разных поколений, включали события всех времен.
Лежа на тюремной койке в глухом, замкнутом пространстве камеры, он вспоминал студенческие годы, круговорот дней, отданных химическим опытам в пилипенковской лаборатории, и воркующий тенорок Виктора Никодимовича за поздним вечерним чаем среди колб, горелок, штативов и прожженных халатов. «Природа, господа, вершит свой неумолимый суд. Она дарует и отбирает жизнь в устанавливаемый ею срок. Но память людская, вера, любовь, знания дают человеку возможность диктовать жизни свои права, устанавливать свои сроки. В этом, господа, я вижу основной смысл науки и ваших, господа, усилий».
Что стало с ним? Как распорядилась им отчаянная петербургская жизнь?
Коснувшись столичной почвы, его мысль приняла новое направление. «Бедная девочка, — думал он о сестре. — Разрывается между учебой и партийной работой и сама на жизнь зарабатывает. Какие силы нужно иметь! И время откуда брать?»
Все это он испытал на себе: работал в лаборатории, вел кружки, писал для партийной прессы, готовился, сдавал экстерном. Времени всегда не хватало.
«Только в тюрьме его предостаточно, — думал с горькой усмешкой. — Только здесь вполне понимаешь, как много дней отпущено человеку. Сколько всего успевали великие, прожившие короткую жизпь. Сколько тратит бедный человек времени на пустопорожние разговоры, карты, волокитство, дрязги, интриги, ничегонеделанье. А ведь в смене полезных занятий, в их совмещении таится, пожалуй, единственная возможность полной, гармонической жизни».
Он знал по собственному опыту, сколь многое успеваешь именно тогда, когда совсем не остается пустого, свободного времени. И как можно сжать его, выиграв при этом целые дни, месяцы, годы. Переход времени из бесформенной, аморфной субстанции в состояние, подобное кристаллическому, сопровождается освобождением огромных пространств для новых человеческих жизней.