Все обитатели Таганки, в том числе Богдан Кнунянц, который придерживался позиции неучастия и демонстрации против суда, находили возможным воспользоваться заключительным словом для провозглашения profession de foi — «исповедания веры», изложения своих взглядов.
«В марте 1905 года, — пишет бабушка, — с помощью Дмитрия Васильевича Стасова мне, как сестре, удалось добиться разрешения присутствовать на судебном процессе Богдана».
Суд состоялся 30–31 марта по старому стилю в Москве при закрытых дверях. Начался он с пререканий. При появлении суда Богдан не встал и на вопрос председателя, является ли он подсудимым Кнунянцем, ответил сидя. Председатель предложил ему встать при ответах суду, на что он скороговоркой, будто опасаясь, что перебьют, ответил, что вставать и садиться будет тогда, когда ему вздумается. Разумеется, он волновался. Может, поэтому его задиристый тон не произвел ожидаемого впечатления на председательствующего, который заметил, что вправе заставить подсудимого подчиниться требованиям закона, а также вывести его из зала суда.
— Требованиям закона? — уцепился подсудимый за слова председателя. — Подчиняться требованиям русского закона я не намерен и ничего не имею против того, чтобы меня вывели из зала, поскольку явился на суд не добровольно, а по принуждению. Русский закон и суд не вправе требовать к себе уважения. Слишком мало они для этого сделали.
— Если вы не уважаете требований закона, — обратился к нему председатель, — то встаньте по крайней мере из вежливости, когда говорите с судом.
— Разговаривая с вами, — отвечал подсудимый, — я могу встать, принимая во внимание ваш возраст, но это ничего общего с уважением к закону не имеет. Что же касается правил вежливости, то у каждого из нас свой взгляд на это, и мы собрались сюда совместно не для того, чтобы устанавливать правила хорошего тона. Если ваше представление о правосудии, защитником которого вы себя считаете, допускает, чтобы меня из-за таких пустяков удалили из зала суда, то сделайте это. Вы этим еще раз докажете, что у нас нет суда, а есть только полицейский застенок.
Председатель огласил распоряжение министерства юстиции о закрытии дверей суда и на вопрос подсудимого, может ли палата отменить это распоряжение, ответил отрицательно. Подсудимый попросил слово для заявления.
— Ввиду закрытия дверей суда, — сказал он, — делающего невозможным контроль общественного мнения — этого единственного судьи в тяжбе между революционерами и правительством — я считаю совершенно лишним свое участие в судебном разбирательстве. Ни на какие вопросы поэтому я отвечать не буду. При этом оставляю за собой право последнего слова, так как считаю революционным долгом использовать всякий случай для пропаганды своих идей.
Потоки света из окон, точно могучие побеги, упирались некое несуществующее препятствие — в пустой зал, и было во всем происходящем нечто театральное, невзаправдашнее, неслаженное, как на первой репетиции. Седая редкая борода председателя, испуганное, побледневшее личико сестры возбуждали в подсудимом дерзкую веселость. Хотелось распахнуть окна, проветрить это пахнущее затхлой канцелярией помещение, выколотить пыльные сюртуки. Последние политические события в стране свидетельствовали о приходе нового времени. Истекали дни власти этих людей в судейских креслах, тогда как сами они с усердием продолжали играть некогда розданные им роли.
Прокурор, начав с характеристики политической физиономии Российской социал-демократической партии, указал на общность ее программы и теоретических представлений с западноевропейскими социалистическими партиями, подчеркнув, что социалистическая цель, по убеждению марксистов, может быть достигнута только социальной революцией, то есть, в переводе на русский, обыденный наш язык, второй пугачевщиной.
При слове «пугачевщина» сестра подсудимого вздрогнула. Точно кто-то подсказал его прокурору. Разом вспомнились заведение св. Нины, сочинение на тему «Капитанской дочки», страшный сон, рассказанный Варей Каспаровой в Шуше, и волнующий разговор о героях.
Тем временем прокурор остановился на различиях между тактикой западноевропейской социал-демократии, ищущей решения своих задач в завоевании популярности у населения, и российским движением, которое занимается не столько агитацией и пропагандой своих идей, сколько зовет рабочих к учинению бунтов и массовых насилий. Он очень недолго задержался на юридической стороне обвинения, заметив, что самый факт нахождения у подсудимого рукописи прокламации, даже будь она написана не им, уже доказывает его преступную нринадлежность к партии. Ни для кого теперь не секрет, продолжал прокурор с пафосом, ибо речь его приближалась к концу, что Российская социал-демократическая рабочая партия действительно существует, что она имеет свои органы, съезды и представляет собой сплоченную организацию, преследующую далеко идущие цели. Поэтому, сказал прокурор, я не стану официально доказывать, что подпись под листком «Московский комитет РСДРП» — не фикция, не выдумка безумного одиночки, но подпись действительно существующей организации.
Пока прокурор говорил, солнце опустилось ниже, и теперь узкие полосы света рассекали зал. Председательское кресло находилось в тени, но то ли благодаря изначальному дефекту, то ли почти незаметному повреждению в одном из стекол, узкий пучок лучей, причудливо проломившись, целил в большой, недвижный лоб председателя.
Защитник ответил прокурору только с юридической точки зрения, указав на необоснованность обвинения, на неимение в деле прямых улик, свидетельствующих о причастности подсудимого к Московскому комитету партии.
С защитником Ганнушкиным все было заранее договорено, во всяком случае, Богдан указал ему на невозможность касаться таких тем, как неразвитость российского социализма, отрицание социал-демократами насилия, мирный характер социал-демократического учения, Движения и т. д., а также ссылок на «вполне естественную увлеченность молодого подсудимого новыми идеями». Подсудимый предупредил своего защитника, что если тот позволит себе высказать нечто подобное, он публично прервет его и заявит, что отказывается от такой защиты, впрочем, последнее запальчивое заявление оказалось совершенно излишним. Ганнушкин был человеком умным, оказавшим немало добрых услуг социал-демократам на процессах 1905–1906 годов.
Свою заключительную речь — то самое profession de foi, о котором столько было говорено в стенах Таганской тюрьмы, — Богдан произнес на второй день, и председатель, надо отдать ему должное, только дважды прервал его в связи с резкими выпадами по адресу прокурора; в остальном же давал полную свободу. В чем крылась причина председательского либерализма — в сочувствии ли к подсудимому или в воздействии на председательский мозг лучей весны 1905 года, так и осталось неизвестным.
— Господа судьи! — начал Богдан Кнунянц, и от долгого молчания его голос показался сестре почти незнакомым. — Прежде всего мне хотелось бы выяснить свое отношение к русскому суду и русскому закону, так как после вчерашних пререканий с председателем у вас могло получиться ложное представление об отношениях социал-демократии к тем или другим государственным установлениям. Мы не анархисты, и наше непризнание коронного суда вытекает не из анархического отрицания государства, а из того специфического характера, который принял наш суд, благодаря полицейскому режиму, царящему в России.
Как вам известно, наши западноевропейские товарищи, ни минуты не забывая, что при буржуазном строе как государство, так и все законы и учреждения, призванные его охранять, носят резко выраженный классовый характер, не только не относятся к этому буржуазному суду так, как это делаем мы, но, наоборот, стараются использовать все законом данные гарантии для ведения своей классовой борьбы и защиты интересов отдельных лиц от чьих бы то ни было посягательств на их права, добытые путем долгой борьбы. Уже одна легальность и политической деятельности ясно показывает, что существующие законы гарантируют им тот минимум условию, при которых возможно без существенного ущерба для интересов пролетариата ведение его освободительной борьбы. Совсем другое дело у нас, — продолжал подсудимый окрепшим голосом. — Отрицательное отношение социал-демократии к нашему суду и закону является не чем-нибудь исключительным и только ей свойственным: все сознательные элементы русского народа и так называемого просвещенного общества смотрят точно так же. Мы в данном случае только более последовательны и не делаем компромиссов там, где его делает трусливый либерализм. Припомните, господа судьи, так недавно происходившие банкеты по поводу сорокалетия судебных реформ, припомните вынесенные резолюции, припомните и то единодушие, с каким все русское общество, даже некоторые слои чиновничества, между прочим и из судебного ведомства, заклеймили наш суд и наше законодательство, — тогда вам станет ясно, что наш суд не имеет никакого права требовать к себе уважения. У нас ведь, в сущности, нет суда: вместо суда у нас полицейский застенок; происходящее здесь при закрытых дверях так называемое судебное разбирательство — тому доказательство. И законов у нас нет — только административный произвол. Да и не удивительно. В полицейском государстве не может существовать беспристрастного и независимого суда. Чтобы не быть голословным, остановлюсь только на некоторых деталях моего маленького дела. Вчера господин председатель во время допроса смотрителя полицейского дома относительно двух частных писем, отправленных мной из части, между прочим спросил, было ли объявлено подсудимому, что его письма задержаны прокуратурой для того, чтобы иметь материал для экспертизы. Никто ему на это ничего не ответил. Да, господа судьи, я об этом узнал, но только случайно, через девять Месяцев, когда просматривал результаты жандармского Дознания, а раньше был в приятной уверенности, что письма мои отправлены. Несмотря на то что у жандармов и у прокуратуры были несомненные образцы моего почерка в виде поданных по различным поводам заявлений, они сочли себя вправе, не давая мне знать, задержать мои письма, где я давал знать родным о своем аресте. И все это делалось под наблюдением прокурорского надзора, этого блюстителя законов. Маленький, но весьма характерный факт, не правда ли? Сколько внимания к чужой переписке и вообще к правам лиц, попавших в руки нашего правосудия! Или вот еще более характерное обстоятельство. Здесь, на скамье подсудимых, сижу я один: ни прокурор в обвинительной речи, ни свидетели из охранного отделения ни словом не упомянули, что по этому делу было арестовано около сорока человек. Тут были рабочие, студенты и другая интеллигентная публика, которые просидели в тюрьме кто шесть, кто восемь месяцев и были освобождены за недостатком улик. Даже жандармское дознание, столь нетребовательное в вопросах обоснованности обвинений, не могло привлечь их на скамью подсудимых. Спрашивается, за что сидели все эти люди, за что растрачено впустую около семнадцати-восемнадцати лет молодой жизни в тюрьме? И все это делалось и продолжает делаться при содействии прокурорской власти, под наблюдением и под крылышком той самой судебной палаты, которая теперь удивляется, что мы, революционеры, не с должным уважением относимся к ней.