На длительном совещании, когда не видно конца речам, потерян счет выкуренным трубкам и Рылеев осушает третий стакан холодной воды с лимоном (любимое питье), Александр Бестужев, оседлав стул, взывает о внимании. Достает из-за обшлага адъютантского мундира листки, разглаживает, извиняется, что станет читать.
Собравшихся несколько изумляет патетичность оборотов («…Кто бескорыстно принес в жертву родине свою кровь и молодость, кто первый запалил наследственный дом…» «В те времена добрые люди не прятали сердца под приветной улыбкою: были друзьями и недругами явно…»). Штабс-капитан, рассуждая в духе и смысле общества, уходил в прошлое. Тогда и нравы, мол, были чище, сердце соотичей открытее, вольный дух смелее. Невелика новация. Однако Бестужев, продолжая чтение, переходит к государственному и церковному самоуправлению, международному праву, урокам российской истории, отношениям с западом и востоком.
Его одаряют аплодисментами, кто-то восклицает браво»…
Глубокой ночью на улице брат Николай под фонарем воззрился на Александра: как сие понимать? Что за нужда склеивать фразы из разных повестей? Уместны ли эдакие фортели?..
Александр доволен: уместны, он надергал фразы не у кого-либо — из собственной повести «Роман и Ольга», ее герои, новгородцы XIV века, уже постигли государственные истины…
Положим, не герои, но автор, уточняет Николай, но за то ли Пушкин порицает Александра и Рылеева, что они в своих исторических пиесах понуждают людей прошлого рассуждать о сегодняшних темах?
Александру вольготно меж единомышленников, но и различия во взглядах не возводят преград, он умел убеждать. Немногие отличались его общительностью и немногие вовлекли в «управу» Рылеева столько заговорщиков, в их числе братья Петр и Михаил (по настоянию Александра и в целях заговора Мишель перевелся в гвардию), восторженный идеалист Одоевский, Якубович — горячий «кавказец» с черной повязкой на лбу, угрюмый и вспыльчивый Каховский…
Бестужев блюл правила конспирации и того же требовал от других.
«Пожалуйста, не сердись, любезный Туманский, что я не писал долго к тебе. По почте невозможно и скучно, а другим путем не было случая. Да и ты — сумасшедший: вздумал писать такие глупости, что у нас дыбом волосы встают. Где ты живешь? Вспомни, в каком месте и веке! У нас, что день, то вывозят с фельдъегерями кое-кого…»
Выглядя порой небожителем, мечтателем не от мира сего, на самом деле он трезво смотрел вокруг:
«Дибич силен, а Волконский стал дворецким без околичностей. Поговаривают о присоединении министерств к Сенату; власть Аракчеева растет, как гриб, и тверда, как пирамида… В Петербурге ужасная скука… Солдатство и ползанье слились в одну черту, и офицеры пустеют и низятся день ото дня».
Скрытная жизнь знала свои приливы и отливы. Случалось Рылееву укорять Бестужева за неисполнительность, и Бестужев подчас дивился — Рылеев не к месту откровенничает. Загорались споры в собраниях, и вспыхивали ссоры под крышей дома Американской компании.
Бывало и так, что жизнь — явная — сама собой (покидали комнату два-три человека) становилась тайной; беседа, начавшаяся литературой, продолжалась предметами, отнюдь не безобидными. Как не безобиден был план второго этажа Зимнего дворца, над которым сейчас, в неярком утреннем свете декабря, трудился Бестужев.
Поглощенный рисованием, он въедливо допрашивал память. Общего расположения недостаточно. Нужны особенности анфилад, череда зал, галерей, покоев. Вырисовывая, он восторгался — какое великолепие! сколько совершенства!..
Эти шаги он бы никогда не спутал — быстрые, чуть шаркающие, отрывистая дробь согнутым пальцем о косяк; дверь, открытая рывком. В проеме, меж двух занавесей — Рылеев. Сегодня уже без шерстяного шарфа, в руках трость и шляпа, лаково блестят короткие сапоги. Под распахнутой шубой — твердый воротник, подпирающий болезненно-бескровные щеки. Енотовая шуба — дорогой презент Российско-американской компании, повод для шутливо-завистливых насмешек. Бестужев и сейчас не в силах отказать себе в них, испытывая неудобство от того, что Кондратий давно на ногах, одет для выездов, а он все еще в халате.
— Не слишком ли роскошна такая шуба для господина карбонара? Не присядет ли он в хижине бедняка?
Рылеев мимолетно улыбается. Сядет разве что на минутку, не раздеваясь. Близоруко подносит к глазам листы. Прекрасно, даже излишне старательно: нам нужен обыкновенный план… И заливается:
— Я ведь «планщик», Пушкин нарек…
(Удивительно, право, что в эти дни все нарастающей тревоги их не оставляло чувство близости с Пушкиным. Он где-то рядом, войдет, рассмеется, заговорит, быть может, подденет… Это в последнем письме Пушкина к Бестужеву: «Кланяюсь планщику Рылееву, как говаривал покойник Платов, но я, право, более люблю стихи без плана, чем план без стихов. Желаю вам, друзья мои, здравия и вдохновения».)
— Кондратий, не поспешил ли ты отказаться от шарфа?
— Нынче тепло, около трех градусов на термометре Реомюра. Барометр, заметь, на «ясно».
— Самое время — к «буре».
— Природа не в нашей власти. У нас и без нее достанет хлопот…
Рылеев сожалеет, что Александр не разделил с ними завтрак; обменялись бы мыслями, тем паче он запиской зазвал Владимира Ивановича. Барон Штейнгель, ночевавший у директора компании Ивана Васильевича Прокофьева, вскоре посетит Бестужева, у него кое-какие достойные внимания соображения…
У Бестужева свои, не лишенные двойственности отношения с почтенным Владимиром Ивановичем. Но раз Рылеев утверждает…
Для себя Кондратий набросал обширную программу визитов. Увидится с Трубецким, побывает на Седьмой линии Васильевского острова. Еще прежде обеда поцелует ручку у Прасковьи Михайловны…
— Тебе нужен Николай?
— Желательна определенность с морским экипажем.
Определенность — вот что ныне всего необходимее.
Намеченные встречи, разъезды — это и поиски определенности. Столь же отчетливой, сколь линии на планах, вычерченных Александром. Два листа Рылеев возьмет с собой, покажет Оболенскому. Беседа с ним поможет обрести ясность во многих начинаниях.
Рылеев произносит это со значением, выделяя слово «многих».
Бестужев любит князя Евгения Оболенского. Однако последнее время Евгения, члена Верховной думы, преследует опрометчивая идея: вправе ли они, едва различимые единицы среди сотен тысяч, покушаться на переворот, почти насильственно меняющий порядок вещей в стране? А если большинство населения удовлетворено нынешним устройством, не ищет лучшего и не стремится к нему?
Бестужев, не медля, возразил: идеи не подлежат законам большинства-меньшинства. Рылеев в свою очередь говорил насчет общей пользы от перемен в образе правления, о российских жителях, коим из-за невежества затруднительно выразить собственные суждения, о бесчисленных примерах, что свидетельствуют о народной поддержке.
Члены тайного общества не знают корыстных целей, продолжал Кондратий Федорович, идут на отказ от сословных привилегий, материальных выгод. Оберегая свою честь и честь общества, победив, не воспользуются властью, уступят ее Великому собранию, Народному вече. В случае же неуспеха…
Это звучало веско. Но не все гарантии были достаточны, план передачи власти после ее захвата расплывчат; сохраняется туман и в вопросе о временном правительстве. Трудно отвлечься от подозрения о чьих-то честолюбивых вожделениях, угрозе диктаторства.
Бестужев и сам в минуты завихрений воображал себя боготворимым отцом нации. Но гнал подлое фантазерство, невольно подкрепляющее сомнения Оболенского. Вдруг да еще у кого-то такие мечты!..
Рылеев постоянно говорил о рыцарстве заговорщиков. Однако и тут взор скептика обнаруживал противоречие. Общество, дабы воплотить замышляемое, нуждалось в сильных личностях. Сильные же личности — история давала уроки на сей счет — всего более жаждут диктатуры.
«В ком усматриваешь российского Наполеона?» — подступал Бестужев к Евгению Оболенскому.
Оболенский имен не называл, в отличие от некоторых «северян», не подозревал Пестеля в диктаторстве, радовался, что друзья помогли избавиться от неуместных сомнений. Но вскоре снова поддавался колебаниям, уверяя, правда, будто они не отразятся на его поступках.