Самый младший из братьев о чем-то слышал, догадывался. Это «что-то» было расплывчато и не настолько серьезно, чтобы помешать ему от души радоваться обеду, сестрам и братьям, маменьке, таким почтенным гостям, как Торсон и Рылеев. Он любил всех, желал каждого обнять, излить сердечную приязнь.
С затаенной грустью Александр следил за младшим братом, который через сутки, может статься, будет единственным мужчиной в их семье. Если такое суждено, сегодняшний обед — последняя встреча, и на этой встрече они лицедействуют, изображая беззаботность, лгут самым близким.
Как не актерствовали, входя в игру и забывая, что это — игра, как ни сдерживали себя, тайное рвалось наружу. Но не в истинном своем обличий — в чужом.
Насчет одежды разговор завел Николай. И неспроста. Кондратий хотел завтра стать в ряды с походной сумой через плечо и ружьем в руках.
«Во фраке?» — изумился еще прежде Николаи, услышав о задуманном маскараде.
— В русском кафтане, сродниться с солдатом и селянином.
Николай нашел сначала лишь одно возражение: эдакое переоблачение скорее вызовет удар прикладом, нежели сочувствие, нижним чинам чужды тонкости патриотизма, время национальной гвардии еще не настало.
За столом он умолчал о прикладе, о площади. Но мысль: «одежда сближает с народом» — дозволительно обсудить за воскресным столом.
С неизменной вдумчивостью Николай рассуждает о русской одежде, ее красоте, удобстве. Мужская часть общества поддерживает его: красива, удобна не в пример фракам с дурацкими хвостами-фалдами.
Женщины настроены скептически.
— Я и маменька должны одеваться по-крестьянски? — недоумевает Елена.
— Нешто плохо, что моды идут из Франции? — обращается Машенька к соседу, Константину Петровичу. — Так повелось издавна.
Торсон не уверен, что всякий обычай хорош. Однако не ему судить о дамских модах; красивой женщине любой наряд к лицу.
— Ты, батюшка, комплиментщик, — вставляет Прасковья Михайловна. — Простая одежда хороша для простой работы. В свете надо сообразоваться с модой.
Павлик заявляет, что мода — обезьянничанье, обычай — то же самое. Каждый волен избирать себе наряд сам.
Торсон, подумав, заговорил о преимуществах для всякого народа своей, а не заемной моды, своей одежды, своих названий. Почему в России для всех чинов заведены иностранные наименования? Это увеличивает промежуток между народом и теми, кто наверху. Такие опасения, спешит добавить Константин Петрович, одолевают не только его, но и многих думающих русских людей. Он хотел назвать Грибоедова, Кюхельбекера, однако воздержался.
— А мне по душе лапти, — дурачится Павлик, — лапти и камзол.
Рылеев поучающе вставляет: одежда отражает национальный дух, политические устремления.
— Политика? — всплескивает розовыми ладошками Машенька.
После того как паши полки вступили в Париж, напоминает Рылеев, французы стали одеваться a la ruse — в казацкие штаны; завели моду на меха.
— Это подражание наружное, временное, — Николай не собирается отходить. — Я не против русских нарядов. Но не им сблизить нас с народом. Барин, обрядившийся мужиком, все равно — барин…
Прасковья Михайловна довольна: предмет увлекает всех, дочери поспевают за мужчинами. Только Саша молчит. На пего иногда такое накатывает: все охвачены спором, он безмолвствует; все успокоились, он взыграет. Сыновья — горой один за другого, но сойдутся — полемикам нет конца, однако ссоры редки.
Обед идет своим чередом, разговоры — своим.
Мишель промокает салфеткой топкие усики, подкручивает их: не одежде надо учиться у просвещенных народов — брать политический опыт. Например, Карно и маркиз Лафайет…
Александр запальчиво перебил брата:
— В Директории Баррас крикнул Карио: «С твоих рук капает кровь!..»
Воцарилась тишина, деликатно нарушенная Торсопом: лучше не ссылаться на Барраса, он — отъявленный карьерист, человек без правил; государственные перевороты вздымают на гребень великих деятелей, но выплывает и всяческая дрянь, вожделеющая власти и денег; необходимы строгие законы, мораль.
— В Древнем Риме говорили: законы слабы без нравов, — Рылеев со значением поддержал Торсона. — Мораль необходима не только после переворота, но и ранее него. Иначе переворот не получится либо даст дурные плоды. Баррас, Карио…
Прасковья Михайловна попыталась свернуть разговор в более доступное ей русло. Похвалила ученость Константина Петровича, который повидал мир; плавал на фрегатах, брал участие в баталиях.
Торсон смутился, как красна девица, — какой из него повествователь, вот Николай Александрович и рассказать и написать мастак. По обыкновению, Торсон выдвигал вперед друга. Бестужев-старший отвечал ему тем же. Им доставало постоянства нескончаемо вести это состязание, восхищая Прасковью Михайловну.
Заметив матушкину улыбку, Николай рассмеялся и дольше обычного тянул незатейливую перепалку с Торсоном, но у того были веские доводы: несколько лет назад вышли Николаевы «Записки о Голландии 1815 года», очерк «О нынешней истории и нынешнем состоянии Южной Америки», в «Полярной звезде» печатались путевые письма, их находили образцовыми по слогу, живости (кое-кто ставил в пример Александру Бестужеву: ясно, красочно, лапидарно, без блесток и мишуры; Александр поддакивал, хвалил брата, но писал на свой салтык…).
Прасковья Михайловна тоже одобряла сочинения Николаши; «Записки о Голландии», как и номера «Полярной звезды», держала на ночном столике, но кто бы поручился, что она их читала…
Николай Бестужев вспомнил случай, Торсон — другой, третий снова рассказал Николай. Не все вошло в зависки и путевые письма, но и то, что вошло, сегодня поворачивалось особенной гранью, видимой лишь мужчинам, сидящим за столом.
— Доктор канонического права Франсиа… — обернувшись к матушке, Николай пояснил: — Это в далеком Парагвае… Тем для меня высок, что, отличаясь от Карно, снискал уважение сограждан честностью и бескорыстием, учредил подлинную республику. Не так ли, Константин?
— Доктор Франсиа учен, нравственен, и ему впрямь сопутствовал успех в истребовании законного порядка. Но история коварна, она нередко дарует победы тем, кто норовит кинуть народ в лютые объятия средневековья, обрекая на гибель лучших сынов.
— Ты о Риего?
— О благородных гишпанцах.
Николай — свидетель расправы над восставшими испанцами — описал кровавую сцену. О ней-то сейчас и вспомнил Рылеев:
— У тебя есть кусок… Приговоренный к расстрелу сперва не желает завязывать глаза, но узрев генерала, хватает платок, чтобы не видеть жалкого предателя.
— Несчастный был казнен после слов: «Не хочу осквернять последних минут моей жизни видом человека, предавшего отечество и пришедшего любоваться кровью сограждан».
Слова расстрелянного Бестужев повторил с подъемом, заставив всех оторваться от тарелок.
— Как имя негодяя? — вскинулся Рылеев.
— О'Доннель, генерал О'Доннель.
Неужто у всякой революции есть побочное дитя — предатель?
Чем-то насторожил Александра этот диалог брата с Рылеевым. Выскочив из кареты, Кондратий говорил про нависшую над ними гибель. Такое бывало и прежде. Но обычно он подавлял обреченность. Сегодня тоже как будто подавил, но не до конца. Вдруг заговорил о предателях. Что должен был сообщить Александру Николай? Александр видел: они обменялись взглядами. Рылеев недоволен.
Обед затягивался, день давно сменился снежным вечером. Оплывшие огарки вынули из шандалов, сняли подтеки воска, вставили новые свечи, в лампы подлили масла. Потом расстелили свежую скатерть. Из соседней комнаты, служившей буфетной, посуду снесли вниз.
Наступал черед десерта — сбитых сливок с бисквитами, шоколадного крема, бланманже и прочих желе всех цветов радуги. Зеркало, висевшее в простенке между окнами, отражало такое великолепие, что, несмотря на полное, казалось бы, насыщение, пальцы сами тянулись к чайным ложечкам.
Прасковья Михайловна следила — не пропустил ли кто-нибудь лакомства. «Пуншевое желе, Константин Петрович, испробуй, скажи — каково», «Тебе, Сашенька, лимонное будет по вкусу»…