Утром расставались без горечи. Ветер, тянувший финских утесов, развеял удушливую гарь.
Жандармы дремали, узники невозбранно беседовали. Когда на станциях голоса звучали слишком громко, сонно двигающийся фельдъегерь Воробьев, вопреки наставлению плац-майора Трусова, добродушно просил:
— Парле франсе, мусью.
Пусть себе лопочут по-французски. Он того не разумеет, с него взятки гладки.
— Трудно на Руси искоренять крамолу, — шепнули Бестужев Якушкину, — фельдъегеря, и те спустя рукава несут службу.
Виной тому не только леность, но и брезгливость к доносам, полагал Иван Дмитриевич, возможны также и скрытно сочувствующие, сострадающие. Попадаются такие, у которых собственные суждения.
Вскоре Бестужев убедился в правоте Якушкина.
Обедая, заговорили о причинах краха. Якушкин доказывал, что они — в поспешности. Обществу надлежало быть фундаментом великого здания. Над фундаментом постепенно выросли бы этажи. Вместо того — вылезли наружу, захотели быть на виду, словно карниз.
— И потому упали вниз, — очнулся ото сна фельдъегерь Воробьев.
Может, и не спал, все слышал и соображал свое?
От Роченсальма к форту «Слава» арестантов вез шестивесельный катер. Каменный остров надвигался, каменная башня на нем ширилась, росла вверх, заслоняя море, небо.
Ты сызмальства бредишь таинственными крепостями, вот и получай, воспаряй сколько угодно. Здесь испустишь последний вздох.
Выстроенный Суворовым форт превратили в сырое, полутемное узилище с одиночными «гробовыми квартирами». В каждой — русская печь, кровать с соломой, стол, два окошка, снаружи забранные тесом. С потолка однообразная, как тиканье часов, капель. Постель днем скатывай и — в чемодан, иначе отсыреет.
Начальник охранного отряда поручик гарнизонной артиллерии Хоруженко — коломенская верста с длинными рыжими усами — днем и ночью врывался в каземат, — авось захватит врасплох; за малейшую провинность лишал прогулки. Хапал свою долю из пятидесяти копеек, отпускаемых на каждого, кормил тухлой солониной.
Рвения и строгости хватило ему, однако, ненадолго. Привыкнув к арестантам, Хоруженко, бывший одновременно и комендантом форта, стал зазывать на чаепития. Он нуждался в слушателях, в сочувствии. Он, сын сосланного пугачевца, нахлебался кантонистских розог, солдатскую лямку тянул до кровавых мозолей.
Такой Хоруженко, думал Бестужев, за свое выслуженное дворянство глотку перегрызет. Слезливо вспоминает о солдатских тяготах и копеечно обкрадывает арестантов. С одинаковым упорством повторяет историю собственной карьеры и гаутку московского генерал-губернатора Растопчина: «Во Франции сапожники захотели стать знатными господами и устроили революцию, а у нас аристократы захотели стать сапожниками и начали бунтовать».
Выполняя приказ, поручик должен был «тыкать» арестантам, да и несуразно злодеев величать на «вы». Но злодеи остались на Петровской площади, в казематах Петропавловской крепости. В форте — столбовые дворяне. С языка само срывалось «вы». Хоруженко злился на себя, на арестантов, пускался в путаные пьяные объяснения.
Бестужева поразило: до чего мало он видел людей. Свое сословие легче постичь, нежели выходцев из низов. Что за фрукт этот Хоруженко? Раздувает самовар для государственных преступников, полотенцем вытирает пот с нависшего лба. Мелкий жулик? широкая натура? Человек шаткой нравственности?
Якушкин находит у Хоруженко преимущества сравнительно с каким-нибудь педантичным тюремщиком-немцем. Тот не стянул бы ни копейки, сносно кормил, дотошно исполняя все предписания, уморил бы заключенных. Не пил бы с ними чай, запретил общие прогулки.
Бестужев отравился тухлятиной, заболел. Неприязнь к вороватому поручику росла. Однако вскоре поручик его спас.
Ночной часовой, услышав в каземате шум, смекнул — арестант Бестужев вступил в сношения с нечистой силой. И потрусил к унтер-офицеру. Тот доложил Хоруженко. Поручик опрометью бросился по крепостному коридору, отомкнул замок, рванул дверь. Угоревший узник лежал на полу без чувств…
Книги, взятые из крепости, комендант не трогал. Бестужев, имевший два старинных британских журнала, том Ремблера и том Гертнера, обучал Якушкина и Муравьева английскому языку. Всему этому Хоруженко не противодействовал. Но напрасны были мольбы о новых книгах. Доставил только от двух жительниц Роченсальма тетрадку, исписанную изящным почерком, — последняя часть «Чайльд-Гарольда» по-французски.
У Бестужева мелькнуло: страшится печатного слова. Солдаты страшатся нечистой силы, офицер — типографских литер. Узники читают Монтеня, комендант едва осилил «Четьи-Минеи». Где им столковаться?
Якушкин тоже считал невежество бедой, но ничтожество души — беда горшая. Она возможна и у человека просвещенного.
— Образованного, — поправил Бестужев. — Нам уготовано животное существование, и Байрон с Монтемем не спасут…
Они поеживались, гуляя по двору форта. Их доконали скверное питание, болезни. Хотелось присесть, лечь. Но сядешь на камень — холод до костей.
Больше всех зяб Матвей Муравьев-Апостол. Полученная в походе против Наполеона рана в бедре напоминала о себе, едва Матвей опускался на стылую глыбу. Весельчак Муравьев сделался угрюм после казни одного брата и самоубийства второго…
Сперва пробудилось желание поднять дух друзей-узников. Одолеть безысходность, охватившую Матвея Муравьева, грусть Тютчева, замкнутость Арбузова. Доказать им и себе: мы, замурованные в каменные стены, живы!
Образ Андрея Переяславского давно посещал Бестужева — князь, любящий народ, любимый народом.
Но нет бумаги, лишь обертки от табака, пера тоже нет и нет чернил. Где взять книги о далеких временах?
Пойдет наперекор всему. Расщепленный зубами жестяной обломок станет пером, разведет в склянке толченый уголь — вот и чернила.
Он сочинял стихи о верном отчей земле Андрее Переяславском и о правдолюбце Световиде, об их недруга о давних днях и вымечтанной надежде:
Далекое время возвращалось строфами, в которых слышался отголосок рылеевских «Дум». Снова ожил строчки, вспыхнувшие во тьме каземата Никольской куртины после письма императору, ожили и легли в поэму. Словно родились для нее.
Беспробудным зимним сном, хрипло кашляя, спит форт «Слава», конвоиры лениво бродят по сводчатым коридорам. При огарке Александр Бестужев горбится на дощатым столиком, лишь под утро опускаясь на соломенный тюфяк арестантской кровати.
Написав две главы (задумано пять), он просит товарищей выслушать историческую пиесу в стихах. Дабы сборище не выглядело тайным, хочет сделать это за чаем у Хоруженко. Поручик согласен. Если какой-нибудь злонамеренный душок — его не проведешь, — остановит и доложит по начальству.