Чтобы никто не мешал, Михаил запер дверь. Он был возбужден, разговорчив, смешлив. И Петр заразился его настроением. Вспоминали Красноярск, гимназию, друзей, Альберта и Бориса, ссыльного студента Арсения. И оба сознавали себя повзрослевшими, умудренными жизнью. Не ложились до поздней ночи. Уже начало светать, когда хозяин предложил гостю не съезжать от него вовсе. Места, мол, здесь довольно, и им вдвоем будет веселее. Петру было не по душе одалживаться. Но он прикинул, насколько это облегчит положение, принял в расчет заверения Михаила, что им, землякам, надо держаться друг друга, и согласился.
Уже под утро Михаил отправился к хозяевам на второй этаж и возвратился с подушкой, простынями, одеялом. Сказал: «Нешто мы не расстараемся?» — и принялся составлять стулья и кресло. Соорудил себе ложе, а Петру приказал располагаться на кровати. И после этого они еще некоторое время курили и вели разговор. Больше, правда, говорил Михаил. Он рассказывал о своих петербургских знакомых, обещал представить Петра Сибирскому землячеству, состоящему, по его словам, из самых замечательных столичных студентов — «это народ не чета нашим красноярским „политикам“», — и свести еще кое с кем. Он давал понять, что год в столице не прошел для него зря.
Уснул Михаил внезапно, на середине фразы.
А Петр еще довольно долго курил и думал. Трудно было свыкнуться с мыслью, что он на самом деле в Петербурге, что не сегодня-завтра станет студентом университета, войдет в Сибирское землячество и познакомится с теми, кто совсем недавно представлялись ему существами высшего порядка, живущими в мире, недоступном пониманию простого смертного…
Вместе с тем только что смолкший голос Михаила, столь привычные уху сибиряка слова «однако», «поди», «нешто», сонное дыхание земляка — все это словно бы вырывало его из того чудесного мира, где ему надлежало теперь пребывать, и возвращало в бесконечно далекие края, откуда он добирался до столицы более трех недель. Вспомнился давно умерший отец, мама, сестры, дед, гимназические товарищи, тамошние ссыльные. И как ни был он счастлив, оказавшись в Петербурге, при воспоминании о доме приостановилось дыхание.
…С той поры, как он себя помнил, главным человеком в их семье был отец. Вспыльчивый, шумный, несдержанный в словах, Ананий Петрович громко изъяснялся, оглушительно кашлял, не имел обыкновения таиться от детей, когда бранился с женой, но был отходчив. Домашние прощали ему и яростные вспышки, и обидные слова. А вот чужие не оставляли без возмездия ни одного его прегрешения.
Вообще-то отец не принадлежал к роду людей удачливых. Никак не удавалось ему устроить семье достойную жизнь. Он казнился из-за своей неуживчивости, неумения ладить с начальством. На службе у него все что-то случалось. Из года в год покидали они обжитые места и отправлялись из одного сибирского города в другой искать «человеческого понимания». Для семьи это было весьма обременительно. Пете всякий раз надо было привыкать к новым гимназическим учителям и приятелям. Девочкам приходилось и того хуже — далеко не во всяком городе имелась женская гимназия.
Впервые судьба смилостивилась над ними в Енисейске. Отец оставил казенную службу и поступил учителем в частную гимназию Лютова. Стала болеть грудь, донимал кашель. По этой причине задиристости у него несколько поубавилось. Отношение со стороны Лютова к нему было гораздо более уважительное, нежели во всех прежних местах. И городом они с матерью были довольны. И с квартирой вышло удачно: три просторные светлые комнаты обходились дешевле, чем обыкновенно с них брали. И гимназия Лютова помещалась неподалеку. И дочерей учиться устроили.
Жить бы им и жить в Енисейске да и горя не знать. Но, видно, не были написаны им на роду благополучие и оседлость. Прослышал отец о небывалом казнокрадстве в Красноярске и позволил себе высказаться об этом с негодованием в учительской. На его беду, оказалось, что губернский казначей Лютов, растративший более прочих, — родной брат владельца гимназии. За казначея, разумеется, вступились отцовские сослуживцы. Ему бы смолчать…
И вновь им предстояло по окончании учебного года отправиться на поиски «человеческого понимания». Мама была в отчаянии. Отец выглядел сконфуженным. Он стал больше курить, озлобленно кашлял и, вопреки обыкновению, смиренно выслушивал слезные укоры жены. Она твердила, что жизнь его никогда ничему не научит. Он печально улыбался и согласно кивал головой.
Однажды в конце зимы на их улице зазвенел ямщицкий колокольчик. Дети прильнули к окнам. Легкие сани, запряженные тройкой, остановились у калитки. Из саней выбрался важный поп в собольей шапке и куньей дохе поверх рясы. Спустя минуту на крыльце послышался стук обиваемых валенок.
Мама вышла в прихожую и обрадованно вскрикнула. За ней выбежали дети. В прихожей поп повесил на гвоздок доху и шапку и словно бы лишился недавней своей величественности. Петя тогда еще не знал, что это его дед, отец матери, красноярский соборный протоиерей Василий Дмитриевич Касьянов, и смотрел на него с равнодушным любопытством. Гость первым прошел в комнату, перекрестился на образ в углу, обнял дочь, трижды звучно поцеловал, затем принялся обнимать и целовать внуков. От него пахло ладаном и морозом, и был он по-иконному суров и тщедушен.
Дед всех одарил гостинцами. Внуку достался новенький учебник закона божьего, дочери и внучкам — пуховые платки. Затем дед долго рассматривал корешки немецких и французских книг, плотно уставленных в шкафу, что-то бормотал и осуждающе покачивал головой, не считая, должно быть, уместным выражать вслух свое неодобрение.
Когда стемнело, пришел отец. Мама, необыкновенно суетливая, зажгла лампу. Отец увидел идущего к нему деда, удивленно вскинул брови, но после секундного раздумья шагнул навстречу гостю.
После обеда взрослые закрылись в спальне. Петя, охваченный недобрыми предчувствиями, весь напрягся. Из-за двери доносилось недовольное ворчание деда, всхлипывая, о чем-то просила мать, зло гремел отец…
Потом они вышли, и отец, как всегда в минуты неудовольствия, стал шагать взад-вперед по столовой. Говорил о каких-то «потерявших совесть» людях, «преступниках по душевному облику и достойнейших членах общества по положению». Он беспрерывно курил, жестикулировал и был красен от негодования. А дед широко сидел в кресле, хмурился и осуждающе покачивал головой, похожей на необлетевший одуванчик.
— Вы все крестным знамением осеняете! — Отец остановился перед ним, привычным движением распушил свою и без того пышную бороду, поднял кверху руку. — И добро, и мерзость — любой грех отпустите, только бы покой ваш не нарушился. За справедливость вступиться, как и преступление действительное осудить не посмеете. Вот вам, пожалуйста, новый порядок хранения казенных сумм: председатели земств воруют, директора разных казенных и частных акционерных обществ грабят и, наконец, казначей и управляющий банками руки в казну запускают. Да еще как! А вы молчите. Воры с положением для вас почтенные прихожане. Эх вы, слуги господни, пастыри!..
— Довольно! — Дед рявкнул так, что все в комнате обмерли. — Не пристало мне речи богохульные слушать. Не за тем сюда ехал!
В Красноярск к деду они перебрались после смерти отца.
На стену между окнами мама повесила фотографический портрет покойного. Отец словно бы поселился с ними и как бы наказывал — в свои шестнадцать Петр это понимал достаточно ясно — не свыкаться с ханжеством и показным благочестием соборного протоиерея.
Однажды мать сняла со степы портрет, положила на стол и беззвучно зарыдала. Закрытые глаза, влажные от слез щеки, скорбно сжатые губы объяснили Петру все обстоятельнее слов: дед потребовал, чтобы его дом не оскверняло изображение «вольтерьянца».
«Не позволит повесить на место — не стану здесь жить!» — вознегодовал Петр и отправился к деду.
Застал его на коленях у образов и одним духом выпалил все, что рвалось с языка. Старик недовольно стрельнул глазами из-под мохнатых бровей, но молитвы не прервал. А закончив ее, резво открыл комод, извлек из глубины красный сафьяновый альбом с серебряным крестом на переплете, порылся в нем и протянул внуку порыжевший от времени конверт.