— Это что же, по делу о типографии? — спросил Петр Ананьевич. — Расскажите подробнее. Очень интересно.
В Судебной палате более двух недель продолжался процесс по делу о студенческой подпольной типографии. Защитниками в процессе выступали едва ли не все светила столичной присяжной адвокатуры, и по первым сведениям, распространившимся после допроса подсудимых, складывалось такое впечатление, что у обвинения нет позиции.
— Ах, вам интересно? — возмущенно переспросил Николай Дмитриевич. — Вам просто интересно? Конечно же, вы сообщите в свою «Правду», что еще на одном политическом процессе над борцами против самодержавия царский суд обнаружил беспринципность, угодничество и жестокость.
— Это, по-вашему, не будет отвечать истине?
— Разумеется, будет. Но как можно сохранять это олимпийское спокойствие, зная, что чистых и наивных интеллигентных юношей приговорили к столь бессмысленно жестокому наказанию. Я вот не в силах рассуждать спокойно. — Он вздохнул, взял из шкафа том Фойницкого и патетически произнес: — Этому ли вы учили нас, профессор? Этот ли суд вы называли «палладиумом свободы и независимости»? — Голос его дрогнул. — Детей отправлять на каторгу! За что?! Да если вдуматься, их «нелегальная типография» была скорее ребячьей игрой, чем опасным для государства предприятием… И каторга! Подумать только!..
— Неужели вы, Николай Дмитриевич, не понимаете, что ребячьи забавы с типографиями для самодержавия опаснее иных оппозиционных газет? — спросил Петр Ананьевич. — И я вполне понимаю беспощадность суда.
— Конечно, — вмешалась Наташа. — Без листков и прокламаций, я помню, никогда ничего не начиналось: ни демонстрации, ни стачки.
— Вы что же, находите приговор справедливым? Это… — Николай Дмитриевич посмотрел сначала на Наташу, затем на Красикова.
— Как юрист — нет, — возразил Петр Ананьевич. — А как политик полагаю, что ничего иного нельзя было ожидать.
Соколов закурил сигару, прошелся по кабинету, сел. Молчал он довольно долго, поглядывая то на Красикова, то на Наташу. Затем угрюмо заговорил:
— И все-таки не отступлюсь. Принесу кассационную жалобу. Заметных нарушений Устава как будто бы нет, и все же придраться кое к чему можно. На успех я не надеюсь, но тем не менее буду писать. Если бы вы только видели этих «политических преступников»!
— Успокойтесь, Николай Дмитриевич, — сказал Красиков. — Я вас отлично понимаю. Но что проку в пашем негодовании, в наших проклятьях, высказанных pro domo sua?[1] Неужели вы в самом деле, подобно профессору Фойницкому, допускаете возможность существования в самодержавной России суда, имеющего хотя бы малое основание именоваться «палладиумом свободы и независимости»?
— Можно лишь восхищаться вашей невозмутимой трезвостью, — с болью в голосе произнес Николай Дмитриевич. — Я вот после подобных приговоров долго не способен рассуждать отвлеченно.
— Но со временем это проходит? — Красиков улыбнулся.
— Со временем проходит. — Соколов тоже улыбнулся.
— А я видела вас на собрании труппы в театре на Офицерской. — По их тону Наташа угадала, что присяжные поверенные не станут продолжать спор, что Петр Ананьевич старается успокоить Николая Дмитриевича, и решила отвлечь их от разговора о злополучном процессе. — Я была там в воскресенье. Вы сидели в ложе подле сцены.
— В «Луна-парке»? — тотчас оживился Соколов. — На «Владимире Маяковском»? Верно, был. Но я-то там свой человек. А вы как оказались в театре?
— Да ведь и я, можно сказать, для них свой человек. Играла с ними не раз. И сейчас меня приглашали на роль какой-то «Женщины со слезинкой». Я бы, конечно, с удовольствием. Но дома дел тьма, да и Петру Ананьевичу пришлось бы, по сути, без меня обходиться…
— А что, понравился вам спектакль? — спросил Николай Дмитриевич.
— Понравился ли? — Наташа задумалась. — Как вам сказать? Непривычно это и удивительно. И слова особенные, возбуждающие. Любопытно бы, конечно, сыграть в таком невиданном спектакле.
— Вы правы. Меня, к примеру, потрясла пьеса этого фантастически талантливого юноши Маяковского. Потрясла и порадовала. Ведь эта штука, эта трагедия, если вдуматься, опаснее подпольных типографий. Слушаешь ее и чувствуешь — невозможно, никак невозможно жить так, как жил прежде.
— Это вы верно заметили, Николай Дмитриевич. Очень даже верно. Именно так и чувствуешь: невозможно жить по-прежнему! — От волнения она покраснела. Глаза ее вдохновенно блестели.
Петр Ананьевич залюбовался Наташей. Никогда еще не видел он ее такой одухотворенной и не подозревал, что она способна так топко и глубоко чувствовать искусство.
Обратил он внимание еще и на то, как деликатно и тактично отвлекла она гостя от разговора о процессе. Во всяком случае, Николай Дмитриевич ушел от них приободрившимся и несколько повеселевшим, пообещав непременно навести справки о Наташиных успехах на сцене.
Только они его проводили, только возвратились в кабинет, намереваясь приняться за бумаги Трегубова, оставленные Пешехоновым, как у входа опять позвонили. Наташа открыла дверь, увидела женщину, спрятавшую лицо под вуалью. Войдя в прихожую, незнакомка подняла вуаль. Это была весьма привлекательная женщина лет тридцати, темноволосая и темноглазая. Она объявила, что ей необходимо тотчас же «повидаться с господином Красиковым». Не «на прием попасть», не «посоветоваться» или «поговорить о деле», а «повидаться»…
Из кабинета вышел Петр Ананьевич, обрадованно засмеялся и протянул незнакомке обе руки. Увел ее с собой, а Наташу попросил подождать в приемной. Она сидела у стола, должно быть, целую вечность. В кабинете звучали негромкие голоса, мужской и женский. Ни о чем в жизни Наташа так не мечтала, как о том, чтобы оказаться в эту минуту там, за дверью, услышать, о чем они говорят, вглядеться в их лица. В душе росла и росла знакомая тревога. С некоторых пор эта тревога там гнездилась постоянно. Не была Наташа избалована радостями. В душе у нее словно бы навеки заледенел страх перед будущим. И теперь он все чаще и настойчивее напоминал о себе. Чересчур уж благоволила к ней судьба. Устроена она у превосходного человека, ее не только не обижают, а напротив, можно сказать, балуют и заработком и вниманием. Так удачно все может складываться лишь во сне. Но сны ведь не бывают бесконечными…
Наконец дама с вуалью ушла. Наташа постучалась в дверь. Услышала недовольное: «Входите!» — и открыла. Петр Ананьевич стоял к ней спиной. Он что-то торопливо прятал в шкафу.
Затем стал звонить по телефону. Сообщил какому-то Макару, что какая-то Наташа оставила рецепты, а предписания врача передала на словах, что без осмотра больного диагноз в окончательном виде поставить нельзя. Наташа обомлела. Она сообразила, что дама с вуалью вовсе никакая не Наташа, Макар — не Макар. Никакого больного на самом деле нет, и врача — тоже. Сообразила, что визит Наташи, телефонный разговор с Макаром и те «рецепты», что спрятаны в книжном шкафу, — все это таит в себе страшную опасность, что опасность эта следует за Петром Ананьевичем неотступно. И тогда, когда в шкафу нет «рецептов»…
Ей стало очевидно, что его могут арестовать, засадить в тюрьму, отправить, подобно Леонтию Антоновичу, на каторгу, где он непременно погибнет, как погиб дядин сосед. Появилось предчувствие, что это случится в самом скором времени. А Петр Ананьевич повесил трубку, присмотрелся к ней и спросил, с чего бы это у нее такое испуганное лицо. Она бормотала что-то невразумительное о погибшем Федулове, несчастной вдове и сиротах. Надо было говорить, чтобы не выдать своих чувств. То, что переполняло ее, искало выхода, и она знала, что если не сейчас, то чуть позднее все равно не совладает с собой. И когда к вечеру он спросил, куда ее везти — домой или в Озерки, случилось неизбежное. Похолодев от ужаса, Наташа сказала:
— Зачем вы меня гоните? Я люблю вас, вы ведь знаете.
— Напрасно это, Наташа. — Он сел напротив и посмотрел на нее так, словно она была просто глупенькой девчонкой. — Не следовало вам об этом говорить. Разве вы не понимаете, что я вам не пара?
1
Pro domo sua — между нами, в своем доме (лат.).