Матери стоят рядышком, глазами очень похожие. Алексей вдруг улыбнулся маме, как бы показал улыбкой на Толю: «Видишь, как хорошо получилось».

Проводили взвод на дорогу. На этот раз командир не спрашивает, кто болен. Некогда.

В караул Толе не скоро. Он побрел по лагерю. Высокие горбы землянок, густая сетка дорожек, кое-где подводы. Людей почти не видно. Как-то странно теперь видеть лес без людей. Набрел на Молоковича. У Молоковича распухшая нога, гноится старая рана. К дереву прислонен костыль, хозяин его занят делом: скребет ножиком алюминиевую болванку, делает ложку. Несколько болванок-заготовок, еще горячих, валяются в песке.

По дорожке бежит новенькая – «Тина. В знакомом Толе синем платье, но уже в сапогах. Коса на грудь перекинута. Школьная привычка: подальше от мальчишески рук. Увидела Молоковича, Толю, повернула к ним. Интересные у нее глаза: чистые, но кажется, что в них плавают детские веснушки. И подбородок совсем по-детски округлый. Смотрит, будто здесь не ложки из сбитого самолета делают, а, наоборот, самолет из алюминиевых ложек.

– Ой, мы так испугались сегодня утром, а потом так смеялись. Маме в сапог ящерица залезла.

Надо понимать – Толиной маме. Вот уже Толя и сестренку заимел.

– Там так стреля-яют! – Удивление у Лины очень протяжное. – Когда на нашу станцию партизаны напали, бой был, я все слышала. Та-ак руга-ались!

Опять вспомнила (такое впечатление, что она снова и снова просыпается):

– Ой, я тут, а мама нас ждет. Идем.

Оказывается, она Толю разыскивала.

Пошли по дорожке к санчасти. Толя впереди. Почему-то неловко, что Лина идет сзади. Начинаешь думать – какой ты со спины. Но и пропустить ее вперед – тоже неловко. Идти рядом – дорожка не позволяет. Э, черт, почему Толя должен об этом думать! И кто она такая в конце концов! Десять дней в партизанах.

Когда прибыли три подводы, навстречу им и следом за ними шли все, кто был в лагере. Раненых снесли в санчасть. Толя помогал. Убитого положили на одеяло под деревом. Странно видеть неподвижным такого широкоплечего человека, с такими тяжелыми сильными руками, молодым лицом.

Подводы ушли. От возчиков уже знали: немцы заняли Низок, пытаются пробиться к Костричнику. У них два броневика. Бой тяжелый.

Стрельба усиливалась. Лицо матери становилось напряженнее, и она почему-то сердилась на Толю:

– Ну, что стоишь, бери, да шевелитесь вы!..

Руки ее заняты делом, а глаза все возвращаются к лицу остроносого и очень бледного партизана (он ранен в бок). Страдающими, ласковыми глазами она разговаривает с полусидящим на нарах раненым, которого перевязывает, а слова – резкие, сердитые – Толе, Лине… Лина со всех ног бросается, хотя бы два шага надо сделать, и ничуть не обижается, ей не до того, она оглушена тем, что видит, что делает. Ну, а Толе немного обидно: ведь он тоже мог быть там, его тоже могли привезти. И все же хорошо, что мама такая и что такую ее любят.

Привезли Вашкевича. Подводой правит Помолотень, у которого одна рука забинтована, а усы тоже побурели от засохшей крови. Вашкевич стонет. Лицо худенькое сделалось, почти детское. Уже не верится, что он – командир взвода: на возу лежит щуплый, как подросток, человек, которому очень-очень плохо.

– Его по поясу очередью… – объясняет Помолотень, перетирая пальцами свои закоревшие усы, – приказал нам с этим… Застенчиковым гнать тачанку на фланг, а Застенчиков отказался: «Открытое поле, как куропаток…» Вашкевич сам за вожжи и погнал. Выскочили на поле, нас сразу и достали. И коней положили.

Маме Помолотень сказал:

– Видел вашего сына. Да вы оторвите! Пустяки там.

И сам рванул присохший бинт.

Никого мать не спрашивает, но почти все, кто появляется в лагере, спешат сообщить что «видели», что «недавно», «может, двадцать минут». А до Низка самое малое пять километров.

Вечерело. Неуютно, тревожно становилось в лесу. Все ушли к «круглой» поляне, навстречу отряду. Толя хотел, чтобы и мать пошла, он готов был подежурить за нее при санчасти. Но его не поняли.

– Иди же, – строго и как бы обижаясь за Алексея, сказала мать. – Какие вы!..

… Паша ушла со всеми. И Толя. Надо и мне. А если они уже едут, везут: стриженая голова, бурые пятна крови?.. Всегда перед глазами тот сон. Еще дома были, только в партизаны собирались, приснилось: Алеша лежит на возу, голова острижена, в страшных пятнах… И что это вздумалось Алеше срезать волосы? Как увидела, будто ударило меня. Что это ему захотелось? Всегда так любил свой чуб, а тутпостригся. Все не могу забыть тот сон… Вот и у этого партизана, что один лежит под деревом, где-то кто-то есть. И не знают, что он лежит… Последнее время я часто вижу ихчужих матерей. Будто сижу я на вокзале, совсем-совсем старая, а Алеша, Толя совсем еще дети, и их нет возле меня. «Мы на перрон»,и убежали. Тихо, очень тихо, поезда за окнами проносятся, странные, беззвучные. Надо позвать детей, а я не делаю этого, сижу и смотрю в окно, на перрон, на мчащиеся поезда. А ко мне подходят женщины: «Моего сына не видели? Если увидите…» И не договаривают. А я осматриваюсь, ищу сыновей, а поезда проносятся мимо пустого перрона…

V

Как всегда после боя, люди долго не ложились спать, хотя и устали. Будто понял каждый, как это много: говорить, двигаться, смеяться. В соседних буданах-землянках тихо поют. Разванюша взял гармошку, оставшуюся от Пархимчика – убитого в Протасовичах парня, – и стал тихонько подыгрывать поющим: «Ле-етя-ят у-утки…»

– Вашкевич любил песню эту, – сказал Головченя и быстро поправился: – Любит.

Казалось, все посмотрели на Застенчикова, а у Застенчикова вид испуганно-сердитый, жалкий.

Когда кончили «Вашкевича песню», Носков неожиданно потребовал:

– Саратовские.

– Да ну тебя, Николай, – возмутился Сергей Коренной, – танцы давай открой.

А Носков уже завладел Разванюшей: стоит перед ним, будто отгораживая от всех. А Разванюше все равно: припевки так припевки.

Носков слушает, сегодня для него и припевки – протяжное, грустное. Это же его Волга. Смотрит на всех и вроде просит: «Ну, хлопцы, хорошо ведь!»

Толя уже знает, что здесь у каждого своя песня. И другие помнят – чья какая. До войны, бывало, грибники-пацаны высвистывали каждый свою мелодию: «Сулико», или «Три танкиста», или «Кирпичики» – это чтобы не аукаться и знать, где кто. Вот так и здесь – у каждого своя.

– Хлопцы, – вспоминает Молокович, – Жорка-десятник все пел: «Не для меня придет весна…»

Поют, и будто ты в чем-то виноват, и печаль в тебе оттого, что не знал любившего эту песню человека и он не знал тебя.

А потом – Зарубина песню. Про сибирскую даль, про партизанскую старушку. Когда за стенами ночь, когда вот так подрагивает огонек коптилки, а рядом столько людей, и у каждого своя песня, и ее поют все – на душе печально и так хорошо. Вот и дневальный открыл дверь, заглянул в землянку:

– Хорошо, хлопцы.

Стоит, держит дверь приоткрытой, сам слушает и, видимо, хочет, чтобы соседям было слышно. И все это заметили.

– Фомушка, давай «Ревела буря».

Густой бас Ефимова – будто специально для этой песни. Песне в землянке тесно: слышно, что и соседи подхватили ее.

– Хорошо, хлопцы, – опять говорит дневальный.

Толя лежит за спинами поющих, счастливый, что он здесь, но ему и грустно, что он не там и, может быть, никогда не побывает там, откуда пришли песни, куда уносят песни.

И чем больше поют, тем печальнее голоса, строже.

Наши хаты сожгли,
Наши семьи ушли,
Только ветер в развалинах воет…

Кончили песню и вдруг услышали – как продолжение ее – далекие голоса, поднимающиеся навстречу.

– Пластинку крутят, – попытался кто-то очень просто объяснить чудо.

Но никто не пошевелился. Каждый будто в самого себя вслушивается, в себе слышит эти издали приходящие звуки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: