Присел на корточки, прислонясь спиной к дереву. Березы все еще безлистые, и кажется, что выбрались они на поляну из-за густых елей, чтобы отогреться. Кора пахнет грибами. И во рту сладкая горечь, точно ты грыз ее, кору эту. Даже ртом, как заяц, чувствуешь весну.
Толя прикрыл глаза и сразу один на один остался с солнцем, гладящим, ласковым. Открыл глаза и сразу вскочил. Взвод возвращается! По одному, по два выходят на поляну. Побежал навстречу.
– Алексей, – крикнул идущий впереди «моряк» Зарубин, – братуха твой!
«Моряк», картинно перепоясанный пулеметной лентой, вроде очень доволен, что увидел Толю. Конечно, он рад тут любому дереву, любому пню: домой возвращается. Даже Алексей улыбается брату. На нем тоже отсвет общей возбужденности. Такими приходят с удачных операций. Но как Алексей оказался со взводом? Взвод на «шоссейку» ходи, а брат – с группой Пахуты снова на железную дорогу. Вон и сам Пахута – весело веснушчатый, золотозубый командир подрывников. Вася Пахута вовсе не такой необыкновенный, как показался в самую первую ночь. Но всегда такой же дружелюбный, веселый.
А великан в зеленом мундире тащит на спине неразобранный станкач.
– Поднажмись, Фомушка, деревня близко, – поощряют его партизаны. Так это и есть Фома Ефимов – Толя о нем наслышался! Не о каких-то особенных делах его, а просто так. Видно, есть люди, о которых другим людям радостно вспоминать, слово сказать. Этот Фомушка из таких.
– Поучу вас носить, – густо проклокотал бас Ефимова. Косо блеснул глаз из-под взмокревшего мягкого и светлого чуба. – А то торгуются, как бабы.
– Ничего, хлопцы, после курортов ему в самый раз.
– Давненько не таскал. Зря и коня митькинского утруждали. От самой «варшавки» допер бы.
– А ну, бери! – прохрипел Ефимов.
Побагровев, приподнял пулемет на руках, вынул голову из стального «хобота» и, перехватив рукой станкач под ствол, подал одному из остряков. Но тот не принял.
– Спасибо, Фомушка, пользуйся сам.
Ефимов поставил пулемет на дорогу. Колонна спокойно обтекала неожиданное препятствие. Командир взвода с шинелью на руке стоял сбоку и наблюдал. Возле пулемета остановился Молокович – тихий парень с некрасиво вытянутым подбородком и наивными большими глазами. Сейчас остановится и Алексей: ему всегда за других неловко. Толя готов был уже подбежать, помочь, но вовремя спохватился. Подумают еще – подлизывается. Отсиживается в лагере, а тут – готов.
Какие они все особенные, когда возвращаются с дела. Даже лицо Застенчикова, обычно такое зябкое, недовольное, светится сегодня тихой, доброй усталостью. Поравнялись с постом.
– Мышей всех в яме этой передушили? – спрашивают у часовых.
– А вы там – курей? Фрица хоть одного кокнули?
– Грузовую и легковушку, – сказал Молокович и с каким-то радостным изумлением добавил: – Генерала или почти что. Мозги аж на заднее сиденье.
Шли через лагерь к своей землянке, – кричали, смеялись. Хозяева возвращаются в дом, за которым присматривали бедные родственники.
– А суп здесь тот! – с удовольствием отметил «моряк», заглянув в котелок, оставленный на столе. Длинный стол возле землянки – новинка. Толя и Бобок сколотили его.
– Молодцы ребята, – отметил работу «придурков» добряк Молокович. – Хоть не в колени будем котелок ставить.
Из землянки не спеша вышел Носков. Вслед ему патефон хрипит «саратовские». Даже Носков чувствует себя не очень хорошо оттого, что не он – другие пришли с дела. А уж, кажется, он-то походил: с весны сорок второго в отряде. Сразу начинает язвить:
– Пришли? Ну-ну, перловки и на вас хватит. Совсем будет ни пройти ни выйти из лагеря. Заминировали каждый куст.
А хлопцы гадают:
– И как это наш Максим научился такое стряпать?
– Ему комиссар приказал, чтобы придурков не разводилось.
Весь день среди тех, кто пришел с дела, жила какая-то особенная близость, доброта. Казалось, ее видишь, как видишь летнее, горячее дрожание воздуха. Только и слышно: «Коленька», «Серега». Шумной, веселой ласковостью партизаны как бы отгораживаются от тех, кто не ходил с ними, кто «сидел» в лагере. Во всяком случае, Толя ощущает это, он будто стену видит. Возможно, она в нем самом, но он ее хорошо чувствует, глухую, обидную стену.
Ни от кого толком не разузнаешь, что, как там было. Рассказывают, припоминают, но все какие-то мелочи, забавный смысл которых больше понятен тем, кто сам ходил, видел. Про то, как убегал по шоссе единственный уцелевший немец и никто не мог попасть в него («длинный, как наш Светозаров»), как стукнул Фома по затылку Молоковича, когда ленту в станкаче заело. Сами рассказывают и сами же интересуются:
– И что, сразу заработал пулемет?
Но есть же у Толи в отряде брат. Он-то про свое обязан рассказать.
– Три ночи ходили к железной дороге, а потом подорвали. С цистернами. Убегать плохо было – осветило все.
Толя, конечно, привык, но иногда посмотрит, и сделается ему смешно, что у него такой хмурый, неразговорчивый брат. Мо-ор-щин на лбу!
А вот и мама. Глаза нетерпеливо-счастливые, ищущие.
– Алеша, – позвал Толя. Но тот пошел в землянку, понес вычищенную винтовку. Алексей за это время каким-то другим стал. Может, оттого, что постригся наголо. Был чуб – шапка не держалась, а теперь – как новобранец. И не для того снял свою кучерявость, чтобы показать, как не дорожит он такой роскошной вещью. (Разванюше бы Алексеев чуб, к его усикам!) Захотелось – снял. Брат все делает просто, без оглядки. Все несчастья в жизни Толи, все мучения от того, что он не умеет притворяться таким же бесчувственным, деревянным: я, мол, свое дело знаю, а уж потом – остальное. Брат даже и не уговаривает Толю сидеть в лагере. Ходит на «железку», и все. Само собой получается, что теперь уже от Толи зависит: бояться матери за одного или сразу за обоих.
Вышел Алексей из землянки, увидел мать и нахмурился. Дает понять, что для всяких ахов и охов есть Толя. Но мать лишь глянула на Алексея, как-то сразу будто вобрала беспокойно-счастливыми глазами. И тотчас ее вниманием завладел Пахута. Веснушки делают лицо Васьки-подрывника еще добрее, даже светлее, сразу вспоминаешь, что они – от солнца. Раздуто-круглый, затиснутый в стеганку Пахута такой беспокойный: от него и на воле тесно.
– Анна Михайловна, дороженькая наша! – зашумел он.
– Дороженькая даже, – отозвалась мать. Она смеется, говорит, и чувствуется – потому так смеется, так смотрит, что Алексей здесь, в лагере, вернулся… И Пахута тоже понимает это и потому рассказывает про Алексея:
– А он у вас настоящий лесовик. Забрался на ель – посмотреть на дорогу. А тут машины. Облапал еловые ветки, вот так, да ка-ак сиганет вниз.
– Вот дурной! – такое испуганное, домашнее вырвалось у матери.
Все рассмеялись.
Как-то очень незаметно мать подошла к Алексею, глядит на стриженую голову, на его обновку – ярко-синие галифе. Смотрит удивленно, с некоторой опаской.
– Это что у тебя?
– Брюки же. Из чертовой кожи.
– Из полицейской, – обрадованно пояснил Толя. Он уже знает подробности.
– Он… живой? – спросила мать совсем тихо.
– Тогда был живой, – сердится брат. – Ну что ты, мама, спрашиваешь? Фома взял себе, но ему малы, а мои разорвались, когда я с дерева…
– Надо зайти к Павловичихе забрать папины, вот и Толя совсем обносился.
Переключилось внимание на Толю – Алексей сразу посветлел. И улыбается, не морща лба, и разговаривает охотно. Совсем семейный разговор. Но мама, хотя и отошла от других к Алексею и Толе, – все замечает. Молокович сильно натер ногу. Сидит разутый на новом столе, шевелит пальцами, рассматривает их внимательно, будто пересчитывает. Спросил, нет ли воды. С непонятной строгостью мать приказала Толе:
– Сходи к кухне.
Толя пошел, неся в себе тупую обиду. Мама, Алексей живут в том особенном мире, где все, кроме Толи, все, с кем ему так хочется быть. А он один, совсем один. И даже она с ним так разговаривает. За этот месяц во взводе никого и не убило, двоих только ранило. Не убили бы и Толю. Значит, зря он столько мучился. Мог ходить со всеми, веселый, легкий. Будешь сидеть, сидеть, а потом пойдешь и в первом же бою…