С улицы постучали. Бабушка испуганно заспрашивала:

– Кто там? Кто?

– Я это, я…

По стонущему голосу, похожему на глухой крик заблудившейся в ночи птицы, все сразу узнают Грабовскую, мать фельдшера Владика. Уже в кухне она запричитала:

– И что это за свет настал, боже, боже!

В мешковатом старом ватнике женщина выглядит неестественно маленькой, кажется не выше Нинки. Лет семь назад Толя спрашивал у тогда еще говорливой, веселой «тети Грабовской»: «Вы вниз уже растете, да?»

– Что за свет, боже милостивый!

Эти стоны Грабовская носит в себе все последние годы.

– Говорят, что это финны были. Звери, не люди теперь.

Мама подняла голову, сквозь нервный огонек коптилки как-то издалека, отчужденно посмотрела на Грабовскую.

– Бросьте вы, какие там финны. – Мама не возразила, а сердито оборвала Грабовскую. Так она разговаривает обычно с Любовью Карповной.

– Какого добра ждать от этих, – продолжала причитать маленькая женщина, покачиваясь на стуле и сгибаясь чуть ли не до колен, – чего хотеть от врагов, когда свои своих не жалели? Что мой Андрей кому сделал, мухи не обидел!

Так знакомо это: бесконечные припоминания, как пришли ночью, как ее Андрей натягивал на ноги пиджак вместо брюк. И безнадежные, до поздней ночи, рассказы про то, как ездила, как стояла в огромных, тихих очередях… А то вдруг – про случай: не ждали уже, а человек – чье-то счастье – стучит в окно, вернулся. Рассуждения о том, что Сталин не знает. Про это – неуверенно, но порой – с какой-то отчаянной надеждой, с теплотой в голосе, в которой – мольба, чтобы «он» наконец посмотрел, что творится, разобрался.

Сидел как-то в доме старик из деревни, дожидался Толиного отца, чтобы везти его к больному. Услышал, как женщины вполголоса то беседуют, то несмело радуются своим надеждам, и вдруг сказал:

– В сапогах. Ленин тот в ботиночках, аккуратненько, где яма – обойдет. Жалел народ.

А однажды Грабовская принесла кусочек папиросной коробки, исписанный синим карандашом, – письмо от мужа. Переслали люди: нашли у железной дороги и прислали по указанному адресу. И свой написали: «Если будете в Ленинграде, заходите, улица, дом». Толю, помнится, поразило, как открытие: оказывается, люди воспринимают происходящее как общую беду.

А тут еще ночью подслушал Толя, как плакала мать, боясь, что и папу заберут. Отец успокаивал ее, даже сердился на мамины слезы, а потом вдруг попросил:

– А если что, прошу тебя, не езди, не изводи себя, о детях думай. Я не вернусь, если это правда, что пишет Грабовский. Бить себя я не позволю… Схвачу, что под руку…

Все это было. И все знают, что было. Но вот пришли немцы, и о том, что такое было, не хочется помнить.

Всякий разговор Грабовская сводит к одному, всем это уже привычно. Но сегодня в словах ее, в голосе чувствуется какая-то мстительность, и на маленькую женщину глядят не сочувственно, а настороженно, Надя – с откровенной злостью.

Но Грабовская будто и не замечает этого. Все в этой рано постаревшей женщине, без остатка отдавшей себя семейному несчастью, говорит: «Большое горе пришло, но теперь все поймут, что значит страдать безвинно». Ей уже кажется, что ее беде никто не сочувствовал, что все сторонились ее, как прокаженной. Даже Анну Михайловну она не выделяет, хотя именно к ней всегда несла свои слезы. Толя помнит, как отец подшучивал над мамой:

– Тебе бы игуменьей быть, все несчастненькие к тебе льнут.

Из-за того чуть не вышло что-то нехорошее. В каком-то заявлении дружба мамы с Грабовской объяснялась тем, что и маминого отца выслали. Узнав об этом, мама плакала, но дружить с Грабовской не переставала.

– Она мне детей помогала растить, – говорила она, словно споря с кем-то.

Толя помнит, как года за три до войны приходил к отцу толстяк Лапов. Из соседней комнаты Толя слышал: «тебя мы уважаем», «надо выдвигаться». Отец отшучивался:

– Некогда за работой. А тут еще жинка оставила. Когда-то своего батьки не слушалась, а теперь мужа. Вздумалось ей на фармацевта учиться. Будто я один не могу семью содержать.

Лапов хмыкал, дакал, а потом вдруг:

– Да, не та жена у тебя, честно скажу, не та мать, какая твоим детям нужна бы. Неприятно, конечно. Неужели ты, Иван Иосифович, не понимаешь, что ее биография и на тебя пятном ложится? Ошибся – исправь. Ошибки надо честно исправлять.

Тогда наступило молчание. И тут Лапов заговорил на «вы», торопливо, испуганно:

– Я по-дружески, я добра вам желаю, Иван Иосифович. Знаете, какое время… врагов сколько…

– Вот что, голубчик, – Толя не ожидал, что услышит такой спокойный голос отца, – иди-ка ты из этого дома. Придешь, когда поумнеешь.

Про раскулаченного деда мама никогда не рассказывала, но от Мани Толя знает, что мама ушла от него задолго до его высылки. Дед хотел выдать ее за хуторянина-вдовца и никак не мог примириться с тем, что у дочки – тоже крепкий характер. Мама ушла из дому. В Могилеве, работая на швейной фабрике, мама и познакомилась со студентом-медиком – это, значит, с папой.

Толя помнит, как собирались посылки с луком и чесноком. И с копченостями.

Потом стали приходить посылки «из Алдана». Старший мамин брат работал на приисках бригадиром и на какие-то чудодейственные «боны» мог покупать шерсть и хорошую обувь.

– Вот и ваших стариков, – напоминает Грабовская. – За то, что работали с утра до ночи, не жалея ни себя, ни детей.

Мама, отчужденно нахмурившись, молчит.

– Свет такой, – опять тянет свое маленькая женщина. – Сколько той жизни человеку, и ту не проживет.

Но мама уже и не смотрит в ее сторону, заговорила с Надей о другом.

Женщина одиноко сидела в сторонке и словно укачивала свою большую бесформенную тень на стене. Потом поднялась и ушла с теми же причитаниями. Толя со злостью подумал, что звучат они назойливо и фальшиво.

У Нади вырвалось:

– Не переношу эту божью коровку. Не зря говорят, что у этих маленьких невинных козявок кровь ядовитая. И как вы можете с ней, Анна Михайловна?

Мама задумчиво возразила:

– Нет, она неплохая женщина и много помогла мне, когда я училась. Но, кроме обиды своей, ничего знать не способна.

И вдруг, уж сердито, добавила:

– Нашла время!

Первая зима

После того злого разговора с Казиком Виктор почти не заглядывал. Чтобы показать, что он не принимает всерьез его нелепые слова о «полицейской винтовке», Толя несколько раз бывал у Виктора, но всякий раз уходил с ощущением, что Виктор становится и в самом деле все более странным и чужим. Говорить с ним не о чем, даже фронт его, кажется, мало интересует. А однажды Толя застал его за холстом. Виктор накладывал грунт, деловито насвистывая.

У Любови Карповны на лице торжество и беспокойная радость. Она ходит по комнате почти на цыпочках, словно опасаясь спугнуть удачу.

– Что ты ходишь, как возле горячей плиты? – не сдержался сын.

С деланным безразличием Любовь Карповна отозвалась:

– Да вот смотрю – потолок бы побелить.

– Самое время.

Во дворе залаял Дезик.

– О боже, немцы!

В сенях – чужие резкие голоса, мерзлый стук сапог.

Даже не взглянув на гостей, Виктор продолжал заниматься своим делом. У немцев одинаково яркие носы, у одних на головах что-то вроде женских платков, у других – кроме зеленых пилоток еще черные наушники из бархата, щеки подперты жесткими, побелевшими от дыхания воротниками. Кажется, что от металла автоматов, гранат, круглых противогазных коробок им да и в мире еще холоднее.

– Кальт, – входят, сообщают они по очереди.

Последним порог переступает немец без наушников, моложе остальных. Он не лезет к печке, подходит к Виктору. С жесткой веселостью в помаргивающих глазах он смотрит на сосредоточенно мажущего холст хозяина. У молодого немца руки, покрытые золотистой шерстью, так и играют на вороненой стали автомата, а в светлых глазах что-то переливается. Он очень напоминает молодого звереныша, у которого все чешется: зубы, когти, бока.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: