Вспомнилось, как в сорок первом, выбросившись из горящего самолета, два месяца прятался в лесу, обидно беспомощный перед теми, что ехали по дорогам. Теперь положение его куда более безвыходное, но чувства беспомощности нет. Он знает тех, в кого будет стрелять, и он будет стрелять, сколько сможет. Виктор напряженно следил за краем ложбины. Вот на границе белого и голубого появилось черное и тут же пропало. Опять появилось – он выстрелил. Зачернело правее, левее, оттуда застреляли. Но его не видели, а он видел. И он бил и бил в черное, пока не приходила уверенность: этот тоже мертв. Лицу жарко, царапина на шее саднит, от рук и винтовки парит, кисло пахнет копотью и мокрым железом. Виктор не может не думать, что коленям мокро, старается ложиться на бок. Что-то мешает под ногой, но некогда вспомнить – что. Наконец сообразил: бутылка, коробочки – аптечное что-то. Надо отбросить подальше, чтобы не стали додумываться, откуда и для кого. Отшвырнул и подумал про женщину, которой все это предназначалось. Хорошо, что останутся люди, которые не будут думать о нем как о предателе. Анна Михайловна ни на миг не усомнилась в нем. Когда она увидела его впервые с винтовкой, подошла и так по-матерински открыто спросила:
– Что ты это, Витик, надумался?
И он, нарушая все правила конспирации, тоже прямо сказал:
– Что там ходить далеко, если оружие выдают здесь, на месте. А зачем я его взял, вы знаете.
Она ответила:
– Я знаю.
И не удивилась нисколько, когда неделю спустя встретились у Денисова…
И тут Виктор подумал про свою мать, с тоской и с чувством вины. Ее увезут, будут бить, а она будет проклинать сына. А если вот так – гранату к лицу, чтобы не опознали. Нет, Хвойницкий все равно видел, узнал. Или не узнал? Рано, еще рано!.. Бесконечный внутренний ритм оборвался, Виктор точно очнулся: так это правда, что он здесь, среди поля, а они ползут, ползут и скоро убьют его…
Сколько это уже длится?.. Опять ползет… Куда девались патроны? Неужели он столько стрелял? Осталось две… три… четыре обоймы. С последней надеждой посмотрел на лес: солнце, точно уколовшись о его гребенку, остановилось. Додержаться бы, пока стемнеет. Стреляют, кажется, и на шоссе. Оттуда несутся струйки трассирующих, обгоняя запоздалый стук пулемета.
На шоссе скопилось много машин. Отсюда не видна ложбина, где затаились партизаны. На поле маленькие нерасторопные фигурки людей. Они толкутся около домиков, наползают на белое полотно поля, но точно не в силах переползти какую-то невидимую черту. И не верится, что это они делают столько грохота. С шоссе все это кажется шумной и непонятной игрой. Немцы, толпящиеся возле машин, понимают, что партизанам не уйти, они возбуждены, смеются, некоторые установили пулеметы на кабинах, развлекаются стрельбой. Уже трудно понять, где там, на открытом поле, могут прятаться партизаны. И все же они живут, и ничего с ними не могут поделать зеленые и черные фигурки, ползающие по полю.
Весь город, казалось, притаился, замер. Вначале прошел слух, что партизаны проникли в город и начали бой. Многие из тех, кого схватили на базаре, воспользовались сумятицей и убежали. Скоро стало известно, что всего лишь один или двое партизан залегли среди поля и отстреливаются. Люди думали о смельчаках с восхищением и с чувством вины: они там одни. Прошел час, второй, они все жили. Солнце осторожно опускалось на колкие вершины леса. Хотелось верить, что ночь поможет смельчакам уйти. Где-то в направлении деревообрабатывающего комбината взметнулся клубистый столб дыма, запоздало прогрохотал взрыв и эхом повторился в лесу. Немцы на шоссе зашевелились, стали рассаживаться по машинам. Фигурки у домов занервничали, заметались. Там к чему-то готовились. И вдруг среди поля вскинулся снег, сухо прозвучали взрывы. Немцы наконец сообразили установить минометы.
Все было кончено. По колено в снегу немцы и полицейские вначале нерешительно, а потом все смелее двинулись через невидимую черту, которую вот уже два часа никак не могли переступить. Не дойдя шагов пятнадцати до убитого, передний полицейский выстрелил, перезарядил и еще раз выстрелил. Видно было, как пуля толкнула тело, припавшее к почерневшему снегу. На партизане – окровавленные клочья одежды, на обнаженном теле – угольно-черные пятна.
Но крупица жизни все еще теплилась в иссеченном и обожженном минами человеке. Она собралась в скрюченной руке, сжавшей гранату под грудью. Кто знает, может быть, ее и не было уже, этой крупицы сознания, воли, может быть, лишь тяжесть тела удерживала пальцы на стальной пластине, затаившей взрыв? И сколько бы теперь ни вбивали пуль в растерзанное тело, оно ждало того мгновения, когда его осмелятся оторвать от земли.
Партизана окружили. Офицер в высокой фуражке с брезгливостью живого к мертвому врагу ковырнул сапогом откинутую в сторону свободную руку. Молодой полицай нагнулся, чтобы повернуть убитого лицом кверху. Застывшие открытые глаза партизана встретились с глазами врагов, и тут же гулкий взрыв разметал всех. Офицерская фуражка отлетела далеко в сторону и легла около ног протяжно стонущего бородача…
Столб дыма мягко выгибался на другом конце города, теперь уже там потрескивали выстрелы.
…Никто в доме Корзунов не знал, что назревают события еще более грозные. События эти вызревали за стенами дома и в стенах дома. Они созревали в душах людей, которые окружали Толю. И, конечно, Толя не все видел, он не знал об окружавших его людях того, что знали о себе они сами.
За здоровье Бориса Николаевича
О Викторе и Сеньке Важнике много говорят в поселке, особенно в доме Корзунов. Жалеют Любовь Карповну: ее, избитую, заперли в подвале, а утром, когда жители еще спали, расстреляли в лесу. В разговорах не участвуют лишь мама и Надя. У них какая-то своя, молчаливая память о Викторе. У Нади взгляд требовательно-злой. Казик начал однажды:
– Я всегда подозревал, что этот парень не тот…
Надя прервала его:
– Вы себя неправым можете почувствовать? Хоть раз в жизни? Или чуть-чуть растеряться и помолчать? Хотя что я – можешь! Еще как!
– Надя самому богу спуску не даст! – почти восторженно закричал Казик.
Надя только плечами передернула и ушла к маме. Казик занялся гитарой. Лицо его странно отяжелело, что-то злое и мстительное затаилось в уголках рта.
С некоторых пор Казик ненавидит эту женщину с требовательными, нахально-смелыми глазами. О, он хорошо помнит случай, на который она намекает: «можешь!» Тогда эта женщина, быстроглазая, скорая и на улыбку, и на резкое слово, нравилась ему. Может быть, потому нравилась, что он замечал в ее глазах интерес к себе, что в ее присутствии он самому себе казался сложнее, богаче, ярче. Начиналось хорошо. Он уже провожал ее до порога и был уверен, что скоро переступит его. Правда, с ней всегда надо быть настороже: на слове ловит, о себе лучше и не начинать разговор – сразу наколешься на иронический взгляд. Зато какой заразительный смех у нее, когда ей что-то по душе! И надо же было ему напроситься в провожатые, когда она собралась в деревню к своей тетке.
Всю дорогу им было весело. Казик был в ударе. Потом Надя побежала в дом, а Казик, довольный и прогулкой, и самим собой, уселся на почерневшее от времени бревно под тенистой ветлою. Надя вдруг вернулась и сообщила обрадованно:
– В Зорьке партизаны. Еще застанем. Только быстрее, тут близко…
Это было так неожиданно. Казик сам почувствовал, что на лице у него – испуг. Но он думал о главном, все остальное было в ту минуту безразлично для него. Они могут и сюда прийти! А среди них – всякие. Привяжется какой… Если кто-то уже в лесу, ему кажется, что все там должны быть. Придет время, не сразу же… В конце концов он сам знает, как ему поступать. Вот так сразу, очертя голову, рисковать? И немцы, если узнают, не помилуют. В конце концов глупо!
– Пойдем напрямик, я тут все знаю.