Летом свой досуг Юрк почти всегда проводил в сарае. Если что-то мастерил, то ворота держал открытыми, а когда ложился спать, то прикрывал их. Зимою он спал в доме на полу у плиты. Каждое утро он уносил в сарай свой соломенный тюфяк, а вечером опять приносил, клал на пол и ложился спать. Ни одеяла у него, ни подушки. Скинет пиджачишко, прикроет ноги и так спит. Подле плиты не замерзнешь, того гляди, обожжешься. Мы слышали не раз, как он охал спросонья, хотя кто знает, может, и не потому он охал: вокруг почки всю ночь, будто раки, шептались тараканы, а мыши перебегали по нему из кучи хвороста на край плиты в поисках крошек. Юрк мог бы устроить себе постель куда лучше, хозяйка давала ему одеяло, обещалась дать и мешок с сеном под голову вместо подушки, но Юрк отказался наотрез.
С великим трудом уговорили его раз в месяц надевать чистую белую рубаху.
— Неужто я в ней стану краше? — препирался Юрк, отпихивая рубаху от себя подальше.
— Не краше, а чище, — отвечала хозяйка.
— Чище! — презрительно усмехнулся Юрк. — Что я — грязней других? Кто медведю в лесу баню топит? Кто волку подносит белую рубаху?
— Так то звери, Иоргис. А все ж и звери весной шубу меняют.
— Оно верно, — согласился Юрк и засмеялся, но рубаху все не брал. Тогда хозяйка положила рубаху на пол подле его сенника, потому что в его шкапчик — прогнившее бревно в стене — рубаха не влезала.
Дня через два-три Юрк все же сменил рубаху и ходил, туго подпоясав верхнюю одежку, чтобы никто не заметил никаких новшеств в его костюме.
В холода старого Юрка никак нельзя было уговорить надеть шейный платок или шарф. Бывало, зимой ударит лютый мороз — высунешь голову из сеней, прямо-таки нос отрывает, а старый Юрк расхаживает с голой шеей. Не надевал он платка из соображений сугубо эстетических. С такой обмоткой сраму не оберешься! Чего доброго, коробейник заявится, обсмеет: «Ой, Юркес, что с твоя шея? Прямо как откормленный бык!» — и Юрк, усмехаясь, ковылял к крыльцу с голой шеей, будто на дворе летняя жара.
То же было и с угощением. Пекут ли пироги на праздник либо заколют кабана и испекут каравай со свиной кровью, Юрка ни за что не заставить отведать хоть кусочек. Нет, не для него, бедняка, барские разносолы. И тогда дружеская рука моя становилась посредником. Хозяйка давала Юркову долю мне, я бежал к нему, живо совал гостинец ему на колени, садился рядышком и принимался уплетать свою горбушку, которой наделила меня хозяйка.
— Где же ты такую штуковину отхватил? — спрашивал меня Юрк, хотя отлично знал, откуда у меня хлеб.
Он отламывал от теплого духмяного колоба и клал в рот.
Радость-то какая! Я тотчас бежал к хозяйке и уведомлял ее, что Юрк хлеб взял и уже ест.
Юрк ел все, кроме рыбы и раков. Он даже смотреть на них не хотел. Как-то весной Скрабаниха принесла нам целую торбу плотвы, мы ели — пальчики облизывали, а Юрк даже в дом не заходил.
— Я этой погани, слава тебе господи, ни разу в рот не брал и не возьму, — говаривал он.
Но за общим столом Юрк, против обыкновения, никакой воздержанности не проявлял. Займет, бывало, весь край стола, а кашу зачерпывает из общей миски такими полными ложками, что по столу растекаются ручейки. Если остальные домочадцы выказывали недовольство, он очень сердился, швырял ложку, вытирал стол рукавом или шапкой и ковылял к двери:
— Ишь, чистюли!
От бани до бани Юрк не мыл ни лица, ни рук. К счастью, хозяин наш был кузнец, при такой грязной работе баню у нас топили часто. И уж тогда Юрк устраивал себе настоящее очищение. Забьется в угол, возьмет ведро крутого кипятку и давай намываться. Никто в его ведерко руку сунуть не мог, до того горяча была вода. А Юрк преспокойно лил ее себе на голову, на плечи и охлестывался веником. Потом забирался в самый угол и начинал бриться. Все удивлялись: как это он умудряется без зеркальца и без мыла? Хозяин предлагал ему обмылок, но Юрк отказывался наотрез:
— Не стану я вареной падалью чистое тело марать.
Случалось, Юрк дня на два, на три пропадал. Я искал его повсюду — нет его, как сквозь землю провалился! Но вскоре из разговоров взрослых я узнавал, что Юрк запил и околачивается в корчме. Так уж повелось у него: несколько раз в год запивать. Во хмелю Юрк терял и робость свою, и стыд. Денег у него не было, но страсть к спиртному побеждала его и лишала всякого достоинства. Стоило старику раздобыть первые две-три чарочки, как потом он уже не стыдился подходить и к незнакомому человеку; приложится к руке и молча смотрит на него воспаленными глазами, ну прямо голодный пес.
Если пришлый гость не понимал, чего ждет от него Юрк, то корчмарь объяснял, в чем дело, и тот великодушно раскошеливался. Но часто в корчму заезжали знакомые хозяева, которым Юрк вызывался постеречь лошадь, после чего следовало щедрое угощение. Так, в сплошном дурмане проходило два, три, а то и четыре дня. Домой Юрк обычно возвращался поздно вечером либо под утро, до солнышка.
— Собаки лают, надо быть, Юрк идет? — бормочет спросонья кто-нибудь из домочадцев, переворачиваясь на другой бок.
Так и есть! Наутро вижу: ворота в сарай не заперты на засов. Юрк уже на ногах, берется за работу, а завтракать не идет.
— Не заслужил, — смущенно говорит он.
Корчму Юрк никогда не поминал, даже в разговорах со мной, ни единым словечком, будто позабывал о ней начисто. А может, тешился мыслями о ней втайне, как о самом сокровенном, о чем ни с кем делиться не положено? Как знать?
Зимой по воскресеньям Юрк сидел за большим хозяйским столом и скучал. Я подходил к нему, просил что-нибудь показать или рассказать, и он показывал, как пляшут ножи, как на лучинках можно играть, будто на клавишах: прижми один конец к столу, а по другому постукивай. Однажды он поспорил со мной, что сумеет метнуть ножик от дальней стены до двери так, что тот в нее вонзится.
— Посмотрим, посмотрим, — не верил я.
Приготовления были долгими и очень интересными. Юрк принес гороховой соломы, подвязал к черенку ножа, получилось у него нечто вроде стрелы с хвостом.
Юрк метнул нож. Фьють! Кончик ножа впился точнехонько посередке, в среднюю доску.
Уговор был: кто проспорит, того оттрепать за волосы: Пришлось мне подставлять голову. Юрк шарил-шарил корявыми пальцами по моей коротко стриженной голове, но ухватить меня за волосы так и не сумел.
В последний раз привелось нам встретиться, когда я уже был взрослым парнем, а Юрк лежал в белом еловом гробу.
Голова моего друга покоилась на маленькой, набитой стружками подушке — впервые за всю его жизнь. В руке он держал носовой платок — тоже, верно, впервые. Хозяйка обрядила его в белую рубаху и шею повязала белым платком. Теперь уж он не мог ей противиться. Долго стоял я у гроба, вглядываясь в лицо покойного. Маска беспечности больше не скрывала его, и я видел лишь боль и скорбь, неизгладимые следы долгой горемычной жизни.
ПЕЧКА
Есть народная загадка: «Стара-стара матушка, а кто мимо пройдет, тот погладит».
Матушка эта — печь.
Посмотришь — ну чего в ней такого, закопченная каменная громадина. Но зимой, в холодные темные дни, когда с утра до вечера и с вечера до утра торчишь в низкой избе, полной всевозможных — горьких и кислых — запахов, а вдоль ветхих стен гуляет ледяной ветер, вот тогда-то норовишь почаще притулиться к этой каменной громадине да погладить ее. И сознаешь, что она и есть сердце всего дома, можно сказать, его душа.
С детских лет я так свыкся с ней, что и ныне, как войду в незнакомый дом, глаза мои сами собой ищут печь, а рука тянется ее погладить. И если в зимнюю пору печь холодная, меня тотчас пробирает дрожь, и весь дом покажется немил. Если же рука ощутит ласковое тепло, то камин словно бы оживают, а вместе с ними и весь дом.
Печка занимала у нас четвертую часть всей батрацкой. С одного бока к ней примыкала плита о трех конфорках, с большим вмурованным котлом, а с другого бока, близ двери, стояла скамья, на которой сушили ведра. На ней же, бывало, спали евреи-коробейники; а случалось заночевать у нас под рождество, бормотали молитвы и прилепляли на выступ кирпичной кладки свечку. На печи хранилось то, чему надлежало быть в сухом место, а вокруг печи тянулись веревки: ночью на них сохли носки, рукавицы, а весной и осенью разная одежда покрупнее.