После опыта первой войны мало кому хотелось второй, особенно среди тех, кто подлежал призыву. Чтобы избежать мобилизации, Уали отправился в горы, где несколько военнообязанных по различным причинам скрывались уже долгое время. Изредка, по ночам, он приходил домой — грязный, худой, бородатый, с итальянским автоматом под мышкой и патронташем через плечо — и тогда с восторгом рассказывал о своей новой жизни, о своей странной компании: среди его новых товарищей были бакалавры, действовавшие рука об руку с профессиональными бандитами. Уали женился два года тому назад, и у него уже было двое детей, но, как истый кабил, он никогда о них не говорил ни слова.
Отец мой не высказывался, он считал, что человек мудрый если и не может побороть душевных волнений, то, во всяком случае, не должен их показывать. С тех пор как я женился, он взял за правило не вмешиваться в мои дела, ибо чувствовал, что мы не только люди разных поколений, но и культуры. Его, однако, очень огорчало, что у меня нет детей. Какого святого он обидел, каким велением аллаха пренебрег, что ему грозит прекращение рода? Отцу, конечно, тяжело было расстаться со мною, но еще больше пугало его то, что я не оставляю дома ребенка, который был бы моим живым изображением. Может быть, мне надоело замечать (хоть я и не сознавал этого) затаенные муки отца и слышать попреки матери, а может быть, меня угнетала мысль о скором отъезде? Может быть, я был не удовлетворен моей нынешней жизнью, а может быть, наконец, просто боялся расчувствоваться? Как бы то ни было, но теперь я, как некогда Менаш, с удовольствием принимал участие в сехджах Уали. Впрочем, тут я был не одинок. Предстоящая мобилизация должна была сильно ограничить нашу свободу, и это обостряло в нас жажду жизни.
Особенно памятен мне день тимешрета. Тимешрет — это жертвоприношение, которое совершается всеми селами по случаю праздника. Шейх созвал сходку раньше срока и объявил, что обряд будет совершен как раз за месяц до нашего отъезда.
— Если всем нашим молодым людям удастся присутствовать при жертвоприношении, оно будет угоднее аллаху, — сказал он. — Мы взываем к его милосердию и молим, чтобы он принял кровь, пролитую здесь, как выкуп за кровь наших юношей в тот день, когда пули будут поражать всех без разбора. Пусть сегодня женщины отправятся к колодцам так, как они ходят туда в праздничные дни.
Шейх надеялся предотвратить беду заклятием. Да и само небо, казалось, хочет помочь нам: весь день светило хоть и низкое, но теплое солнце. Сразу же после полудня к источнику двинулись толпы пестро разряженных женщин — молодых и старых, красивых и безобразных. Никогда еще не собирались они в таком количестве, но ведь их требовалось множество, чтобы преодолеть зло и отвести опасность.
В Тазге и правда что-то изменилось. Чтобы видеть шествие, все мы, местные молодые люди — и члены ватаги, и таазастовцы, — уселись в ряд на сланцевых плитах Вязовой площади. Все были молчаливы. Мимо нас прошли несколько стариков, и они тоже не сказали нам ни слова. Кому-кому, а им было отлично известно, что мы тихо сидим здесь только для того, чтобы полюбоваться красивыми молодыми женщинами, но теперь, в дни краткой отсрочки, не все ли равно было, какое воспоминание унесем мы с собою из того уголка земли, где мы родились и который нам предстоит вскоре покинуть?
Я сидел рядом с Уали, он пришел нарочно ради праздника и даже соблаговолил почтительно опустить взор, когда мимо проходила Аази в самом ослепительном наряде, какой только я на ней видел. Едва скрылась из глаз последняя группа женщин, как первая уже стала возвращаться назад. Нам пришлось долго ждать, ибо на подъем всегда уходит много времени. Бледное зимнее солнце рано покинуло нас, и, когда последние водоноски исчезли за углом площади, долина уже потонула во тьме.
Лишь немногие из нас пошли обедать. Большая часть отправилась на гумно, чтобы устроить сехджу, которой суждено было стать для меня последней. Никогда, думается мне, не забуду я эту ночь; долгое ожидание на холодных плитах площади оказалось лишь молчаливой прелюдией к сехдже. К нам присоединились парни из Аурира, оповещенные Равехом, а также пастухи; собралось столько народу, что всем не хватило места, и некоторые расселись в инжировой роще.
Незадолго до того Мух вернулся из племени буадду, словно не мог оторваться от мест, где прошло его детство. Он стал неузнаваемо грустным и тихим и, казалось, забыл все прежнее. Но на один вечер Мух снова стал таким, каким мы его знали в былые дни.
Как сейчас вижу: он пляшет. В свете большого костра, разложенного нами вдалеке, Мух походит на колдуна из некоего языческого племени или на привидение; он то кружится в неистовой пляске, будто в него вселился бес, то плывет медленно, словно поглощен колдовством. По его бесстрастному лицу пробегают причудливые тени…
Кончив пляску, Мух завернулся в широкие полы бурнуса, молча, как в прежние времена, отошел в сторону и прислонился к ясеню, точно выжидая, чтобы божество тихо покинуло его тело.
Незадолго до зари, когда все мы уже изнемогали от усталости, Мух, бодрый, словно он только что проснулся, пошел по темной дороге к источнику. И долго еще до нас доносились издалека, вместе с затихавшим хрустом камешков под его сандалиями, звуки мелодий, которые он наигрывал самому себе.
Все мы умолкли, чтобы слышать эти мелодии, звучавшие в синей ночи, как волшебный голос Муха. Порою ветер доносил до нас ясно различимые звуки, порою же, наоборот, они настолько затихали, что их уже совсем не было слышно, затем они снова усиливались: свирель исступленно взывала к нам. Тогда мы догадывались, что Мух взошел на придорожный откос и играет, повернувшись в нашу сторону.
Я очень устал. Веки мои отяжелели и приоткрывались, только когда набегал холодный предрассветный ветер. Я, видимо, задремал, ибо Менаш разбудил меня сильным толчком в бок. Уже светало, и на фоне белесого неба рисовались острые очертания горы.
Я не спеша стал подниматься вверх вместе с Менашем. На некотором расстоянии от нас Бенито гонялся за собственным хвостом и продвигался вперед кругами, как волчок. Свирель все еще звучала, словно теперь ничто уже не могло ее остановить. Наконец мы добрались до общих ворот нашего дома, и тут Менаш пальцем показал мне на свет в окне Акли.
— Акли уже встал? — заметил я. — Раненько!
В тот же миг точеный профиль Давды показался в окне, которое служило ему как бы обрамлением. Волосы ее были распущены… Мне вспомнился другой такой же вечер, тогда я застал Менаша на этом же месте, и он… Однако оставим это… Давда рассеянно смотрела в нашу сторону; но мы стояли в тени, и она нас не заметила. Она томно, словно очень устала, задула лампу и тотчас же погрузилась во тьму.
— Как видишь, они еще не ложились, — бросил Менаш притворно небрежным тоном.
— Как и мы.
Он взял меня под руку.
— Пойдем поспим немного в мечети, пока шейх не придет читать утреннюю молитву. Еще слишком рано, чтобы стучать в ворота и будить счастливых… а может быть, и слишком поздно, — добавил он, взглянув на окно Акли.
В день тимешрета Давда, возвратясь от источника, не сняла с себя праздничного наряда. Из-под черной бахромы платка выступали благородные линии ее профиля. Опускалась ночь. Разодетая словно для урара, она ждала его. Скоро она уедет, чемоданы уже уложены. Стены стояли голые, мебели не было, и это придавало дому вид покинутого жилища.
А Менаша скоро призовут, и кто знает, вернется ли он? Впрочем, теперь он стал спокойнее, сдержаннее. Его рассеянно-мечтательный взгляд больше не загорался то злобным, то страстным огоньком, как в былые дни.
Давда уже привыкла к его — порою безмолвному, порою настойчивому — поклонению, но оно по-прежнему радовало ее. Она сама удивлялась, чувствуя по вечерам все то же легкое опьянение, в котором каждый раз был какой-то новый оттенок. Она никак не могла привыкнуть к этой упорной страсти. Когда долго вдыхаешь какой-нибудь аромат, в конце концов перестаешь его замечать. А присутствие Менаша так и не стало ей безразличным, как все привычное. В тот вечер ее сердце, ее чувства, все ее существо готовы были принять его; она его ждала.