В универсально-философском подходе Коневского к поэзии Брюсову открывались одновременно и сила, и ограниченность, пристрастность его оценок. Он ценил глубину иных суждений и характеристик Коневского, отдавал должное внимательности его наблюдений и тщательности разборов. Такой заинтересованности и такого понимания Брюсов не встречал тогда ни в печатной критике, ни в отзывах других собратьев по перу. Аналитические характеристики Коневского, безусловно, немало дали Брюсову для осмысления собственного творчества, вызывавшего тогда по преимуществу случайные эмоциональные оценки. Но вместе с тем для него были неприемлемы философский ригоризм и дидактичность Коневского, а также требования, продиктованные логическим пуризмом и стеснявшие свободу творческого самовыражения. Когда, вполне в духе нормативной критики «с точки зрения логики», настаивавшей, «чтобы между вещными объектами поэтического описания соблюдались закономерные соотношения»[303], Коневской придирчиво разбирает одно из самых зрелых и выдержанных по художественной мысли стихотворений Брюсова «В дни запустений»[304], тот, внешне соглашаясь с правомерностью критических умозаключений, все же остается глух к его рассуждениям и ничего не меняет в собственном тексте. Характерно, что почти никогда Брюсов не вступает в спор с Коневским, ограничиваясь порой замечаниями вроде «Вы не правы о моих стихах»[305], — видимо, хорошо понимая особенности «монологического» сознания своего корреспондента и бесплодность диалога в подобных случаях.
«Монологизм» и единство личности Коневского в полной мере сказывались в его творческих опытах. «…Мне святыня — цельный мой состав», — указывал сам поэт (стих. «Starres Ich», 1896; Стихи и проза. С. 17). Стихи, проза, критическая статья, дневник, письмо — все это были для него лишь различные способы закрепления собственных наблюдений и размышлений, принципиальной жанровой и тематической границы между этими различными формами самовыражения для него не существовало. Это видно и по письмам Коневского к Брюсову, которые перерастают то в импровизированные критико-философские эссе, то в полемические этюды, то в путевые заметки. И. Г. Ямпольский, сопоставив фрагменты из частного письма Коневского к Вл. Гиппиусу, в котором поэт делился своими впечатлениями от природы Швейцарии, с аналогичным по теме прозаическим отрывком «В горних», опубликованном в книге «Мечты и думы»[306], убедился в совпадении многих мотивов и деталей, единстве манеры описания и образного строя этих различных по своему предназначению текстов[307]. Брюсов подчеркивал: «Коневской везде, и в личной беседе и в письмах, оставался тем самым, каким был в своей поэзии, говорил и писал письма тем же самым „трудным“, запутанным языком, каким слагал свои стихи»[308].
Архаизированный, синтаксически усложненный слог Коневского, изобилующий малоупотребительными словами и речевыми оборотами, представляет собой одну из самых ярких, неповторимых примет его творческой личности. В биографическом предисловии (отредактированном Брюсовым) к посмертному изданию отец поэта писал: «Понемногу выработался у Коневского свой собственный, своеобразный слог, во многом не удовлетворявший „академическим“ требованиям <…> Этот непривычный нашему времени язык возбуждал против себя много нареканий, но Коневской упорно его держался и против всяких посторонних поправок горячо протестовал» (Стихи и проза. С. X). В тяготении Коневского к подчеркнуто индивидуальному стилю прослеживается и потребность придать «лица необщее выраженье» своим созерцаниям и думам, и отмежевание от общей стилевой инерции, от банальности и усредненности языковых средств у большинства современных ему стихотворцев. «„Я люблю, чтобы стих был несколько корявым“, — говорил сам Коневской, которого раздражала беглая гладкость многих современных стихов», — свидетельствует Брюсов в своем очерке о поэте[309]. При этом «необычный» слог ни в малой мере не был для Коневского стилевой маской. Справедливы в этом отношении наблюдения А. А. Смирнова: «Красивые, громоздкие, шероховатые стихи его часто производят впечатление недостаточной отделки, обработки <…> но если вчитаться в них, становится ясной невозможность изменить хотя бы одно слово. Витиеватая, затейливая форма не выдумана, не создана искусственно Коневским, но возникла естественно, необходимо, в силу его торжественного, проникновенного отношения к своим темам»[310].
Затрудненный образно-синтаксический строй речи Коневского, необычный способ изложения мыслей были одной из главных причин недоумения критиков перед его произведениями и даже вызывали подозрения в том, что за этим своеобразием языковой фактуры не кроется ничего подлинно содержательного. «…Бедность и неясность мысли нарочно прикрываются деланою вычурностью и неясностью выражений», — писал, например, книговед А. М. Ловягин о предисловии Коневского к «Собранию стихов» А. Добролюбова[311]. Сходным образом критик Н. П. Ашешов утверждал, что за «хаотической» манерой письма и «нелепым набором слов» в стихах Коневского — «одно только сплошное фиглярство, неискреннее ломание, уродливость чудаческой мысли, во что бы то ни стало желающей быть оригинальной»[312]. Еще резче отозвался о стихах Коневского поэт и критик H. М. Соколов: «глупая белиберда», «предел глупости», «вымученная и кривляющаяся изломанность», «неутомимая и ожесточенная чепуха» и т. д.[313]. Даже при благожелательном в целом отношении к Коневскому как к «остро мыслящему человеку» и выразителю «искреннего стремления», какое свойственно, например, анонимному рецензенту «Стихов и прозы» в журнале «Русская Мысль», камнем преткновения к пониманию его личности, «неясной и непонятной», оставались «тяжелая речь» и самые стихи — «отрывистые, угловатые», «скомканные, холодные, некрасивые»[314]. Приведенные отзывы были высказаны в чуждом для символистов литературном окружении. Но и в «своей» среде творческие искания Коневского не получили безусловного признания — с неизменным сочувствием и пониманием к ним относились, кроме Брюсова лишь некоторые близкие ему литераторы в Москве (прежде всего А. Ланг-Миропольский), а в Петербурге — ближайшие друзья-сверстники Коневского. Не был принят Коневской и в кругу «Мира Искусства».
Сам поэт, как свидетельствует Брюсов, ни в малой мере не был раздосадован реакцией «широкой» критики на его стихи — негодующими и насмешливыми отзывами о коллективной «Книге раздумий» («Мечты и думы» Коневского прошли почти незамеченными). Убеждение в значительности собственных поэтических опытов подкреплялось у него столь же твердой уверенностью в том, что подлинно новое искусство не может встретить надлежащего понимания и признания у современников — носителей рутинных эстетических представлений. В этой намеренной, принципиальной отчужденности от воспринимающей среды — одна из характерных черт личности Коневского и специфика его литературной позиции, не во всем совпадавшей с позицией Брюсова.
В 1890-е гг. в среде нарождавшегося русского модернизма выделилась, если воспользоваться аналогией с французской литературной ситуацией последней трети XIX в., также своя группа «проклятых» поэтов, стоявших в открытой оппозиции по отношению к читательским пристрастиям и ко всем общепризнанным эстетическим нормам, бывших «париями» в мире «большой» литературы. Очерчивая «тип самозамкнутых и самовлюбленных одиночек — deductio ad absurdum крайнего индивидуализма», П. П. Перцов рассматривает Коневского как типичнейшего выразителя психологии этой группы: «Коневской вообще чуждался людей, жил одиночкой и, в своей самоупоенности, видимо, боялся всякого соприкосновения с внешним миром, который мог разбить или хотя бы надломить стекло его реторты, где он укрывался, подобно гётевскому Гомункулу»[315]. Сходную репутацию имели в Петербурге даже в «своей» околосимволистской среде Александр Добролюбов и Владимир Гиппиус; такими же «отреченными» от литературы «дикими декадентами» были в Москве Брюсов и А. А. Ланг (псевдонимы: А. Л. Миропольский, Александр Березин); можно было бы назвать еще несколько менее характерных и менее известных имен. Их творческие опыты, повсеместно вызывавшие негодование и глумление, фактически оставались вне общего литературного процесса, не получали доступа в периодические издания и функционировали на правах некоего курьеза. Горделивое презрение и ответный вызов по отношению к читательской среде были в этих обстоятельствах для «отреченных» единственно возможной позицией. Так, своей книге «Одинокий труд» Ланг предпослал вступительную инвективу «Я обвиняю» (перевод заглавия знаменитого письма Э. Золя «J’accuse» к президенту республики в связи с шумевшим тогда делом Дрейфуса), в которой высказал негодование по поводу сложившегося общественного мнения вокруг «декадентов»: «Читая сборники В. Брюсова, я почувствовал его сильный и первобытный талант, но наверно и его заклевали наши присяжные критики <…> Вспомните еще первый сборник Добролюбова, и как смели над ним глумиться жалкие фразеры! Успокойтесь, ревнители, — больше он не пишет. Вы доконали его, лишили Россию мощного поэта»[316].
303
Гинзбург Лидия. О старом и новом. Статьи и очерки. Л., 1982. С. 219–220.
304
См. письмо Коневского к Брюсову от 24 октября 1899 г. (Литературное наследство. Т. 98: Валерий Брюсов и его корреспонденты. Кн. 1. С. 473).
305
Там же. С. 522.
306
Коневской Иван. Мечты и думы. СПб., 1900. С. 67–68. Далее ссылки на это издание приводятся сокращенно в тексте (Мечты и думы) с указанием страницы.
307
См.: Иван Коневской. Письма к Вл. В. Гиппиусу / Публ. И. Г. Ямпольского // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1977 год. Л., 1979. С. 82.
308
Брюсов Валерий. Среди стихов. С. 486.
309
Там же. С. 494.
310
Смирнов Л. Поэт бесплотна. С. 82. Ср. восприятие поэтической стилистики Коневского поэтом и критиком-символистом H. Е. Поярковым: «Большинство его страниц девственны в своей искренности <…> Шлифовки нет, все первобытно, неподдельно и поэтому интересно. Является полная возможность проследить многие движения души, узнать, как постепенно она кристаллизуется, принимает определенную форму, делается более и более многогранной» (Поярков Ник. Поэты наших дней. (Критические этюды). М., 1907. С. 16). «Прекрасная корявость» Коневского упоминается и в книге Д. П. Святополк-Мирского «Русская лирика. Маленькая антология от Ломоносова до Пастернака» (Париж, 1924. С. XII).
311
Литературный вестник. 1901. T. I, кн. IV. С. 451.
312
Образование. 1904. № 3. Отд. III. С. 136. Стоит подчеркнуть, что нередко неприятие стихов Коневского происходило в первую очередь от их элементарного непонимания; в архаизированных, усложненных, но отчетливых по смыслу строках критики прочитывали — или старались прочитывать — только «декадентскую» абракадабру. Показательна в этом отношении рецензия А. В. Амфитеатрова на «Книгу раздумий». Приведя в ней четверостишие из стихотворения Коневского «В роды и роды»:
и не поняв, что слово «колено» употреблено поэтом в сравнительно редком, но вполне нормативном значении — «род, поколение в родословной» (Словарь современного русского литературного языка: В 17 т. М.; Л., 1956. Т. 5. Стб. 1148), на что указывала и форма множественного числа («колена», а не «колени»), Амфитеатров усмотрел в процитированных стихах благодарный материал для разоблачения «декадентского» претенциозного фиглярства и дал им собственную, совершенно беспочвенную «интерпретацию», на деле свидетельствовавшую лишь об ограниченности языковой культуры самого критика: «Колено с соколиным глазом на оном — это страшно, должно быть. Я никогда не видал колен, зрячих соколиными глазами, и не подозревал возможности их существования. <…> Пара колен с соколиными глазами, проницающими небесную даль, несется во образе и подобии беса, через степи, объятые пламенем… Какой Дантовский образ! Нет, мало: апокалипсический! <…> Два колена, с мигающими на них соколиными глазами, в ужасе стучат друг о дружку… О! это великолепнее, — виноват: по-декадентски, надо выразиться — „запредельнее“, чем даже вихревая пляска Паоло и Франчески да Римини!.. Пара колен! Пар-р-ра колен!» (Old Gentleman < А. В. Амфитеатров>. Литературный альбом. XII // Россия. 1900. № 328, 24 марта).
313
См.: Русский Вестник. 1904. № 6. С. 739–742. Автор этой рецензии на «Стихи и прозу» Коневского Николай Матвеевич Соколов (1860–1908) обратил, в частности, внимание на извещение в «Предисловии»: «Работу по собиранию рукописей, сличению их и подбору вариантов исполнил H. М. Соколов» (Стихи и проза. С. VI) — т. е. близкий друг Коневского Николай Михайлович Соколов (см. письмо Коневского к нему от 19 декабря 1900 г. в кн.: Писатели символистского круга. С. 188–189). «Увы! Под этою библиографическою заметкою будет стоять та же фамилия, с теми же инициалами… Не знаю, чем я провинился перед судьбой, но, должно быть, мой грех был велик, если она послала мне такую тяжелую кару в инициалах имени моего однофамильца», — писал рецензент (С. 742). Это невольное смешение друга Коневского с его ниспровергателем произошло в наши дни: во вступительной статье к публикации писем Коневского к Вл. Гиппиусу первый текстолог Коневского охарактеризован как поэт Николай Матвеевич Соколов (Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1977 год. С. 86).
314
Русская Мысль. 1904. № 6. Отд. III. С. 172.
315
Перцов П. Литературные воспоминания 1890–1902 гг. М., 2002. С. 188.
316
Березин Александр. Одинокий труд. Статья и стихи. М., 1899. С. 6.