В комнате после издевательского монолога воцарилось неловкое молчание, с легкой примесью обиды за симпатичного всем, недалекого, однако незлого и доброжелательного хозяина дома. Но он сам, добряк и миротворец, пробурчал примирительно и без обиды:

— Эк вы меня исхлестали, Иван Петрович, парадоксами своими и красноречием. Провокируете, не щадите старика.

— Извините, ради бога, погорячился, — широко и очень добро улыбаясь, ответил Иван Петрович. Огареву от двери он был виден в анфас, так что сразу заметил он широту и подкупающую искренность его улыбки. — Плохое сегодня настроение, скиньте на него, батенька, ладно? Вчера просадил довольно много в карты, а послезавтра — срок, и нечем, признаться, отдавать. Кто мне даст, господа, тысячу на два месяца? — обратился он к присутствующим.

— Ну вот я-то вам теперь не дам в отместку, — сказал старик Кущинский тоном, не оставлявшим сомнений в том, что конечно же даст, и притом с живейшим удовольствием.

— Возьмите у меня, пожалуйста, — сказал от двери Огарев.

Все оглянулись на него, приветливо закивав. Он со всеми уже виделся сегодня днем, так что с места никто не двинулся. Незнакомец очень прямо посмотрел на него и чуть надменно откликнулся:

— Сердечно благодарю, только я ведь не имею чести знать вас?

— Разве это помешает вам вернуть долг вовремя? — поинтересовался Огарев.

Все засмеялись.

— Вы — Огарев! — сказал вдруг человек радостно.

— Да, но…

— Грязная гостиница в центре Берлина, название не помню, весна сорок шестого, — продолжал высоколобый человек.

— Хворостин! — воскликнул Огарев. — Я вас так хотел разыскать!

— Ну, мне в этой ситуации уже неудобно говорить, что и я очень рад вас видеть, — сдержанно засмеялся Хворостин.

Так они встретились вторично, и несколько бесед с этим человеком запомнились Огареву на всю жизнь. Ибо так же, как тогда в берлинской гостинице, он почувствовал такое к себе участие и такую доброжелательную заинтересованность, что готовно и с любовью раскрылся, как бывало у него только с Герценом. Хворостин, впрочем, ответил ему тем же. О том случае речь еще зайдет, ибо мы постараемся и впредь следовать хронологическому порядку, от которого отвлеклись сейчас из-за необходимости рассмотреть кое-что в судьбе героя спустя двадцать лет после событий, описанных нами ранее.

4

Холостяцкая квартира поручика в отставке Ивана Петровича Хворостина явно носила следы любви хозяина к пребыванию либо вне дома, либо исключительно в кабинете. Множество книг стояло и валялось всюду, и видно было, что читались они часто и постоянно; просторный, большой диван пролежан так, что садиться на него было чуть неудобно, — казалось, хозяин только-только встал с него и вот-вот опять уляжется прочно и надолго. Кабинет прокурен был насквозь, сами книги, кажется, источали сизоватый дым. Два старинных портрета висели в узком простенке между дверью и сплошной линией книжных шкафов, прерывающейся лишь двумя окнами и резным высоким шкафчиком-поставцом. Бюро, стоявшее к окну боком, уступало полтора окна дивану, глубокое мягкое кресло одиноко стояло посреди комнаты, и Хворостин, среднего роста и возраста быстрый, поджарый шатен, то беседовал с гостем, сидя за бюро, то ходил по комнате, неторопливо огибая кресло и наклоняясь к самому лицу собеседника, чтобы подчеркнуть сказанное. От него попахивало табаком и веяло бешеной бесплодной энергией, подавляемой обдуманно и старательно. Собеседнику его было чуть за сорок, но он уже полноват по природе своей, явно медлителен, меланхоличен по характеру, держался спокойно — особенно это заметно становилось рядом с Хворостиным, для которого меланхолия и флегма — желанная маска и любимая роль, однако вполне обуздать себя ему явно не удавалось.

На дворе стояла ранняя весна, но широкий сноп солнечного света с плясавшими в нем бесчисленными пылинками, казался совершенно неуместным в этой комнате, наглухо и нарочито отгороженной и укрытой от всего, что совершалось во внешнем мире. Впрочем, слои дыма одомашнивали и укрощали этот солнечный пляшущий поток.

— Посмотрите, — говорил Хворостин, — вся российская гниль вылезла сейчас наружу, и та кровь, что пролилась во время Крымской кампании, несомненною причиной имеет царствование неудобозабываемого…

— Поговаривают, что он отравился, — полувопросительно перебил собеседник.

— Это нам сейчас неважно, — отмахнулся Хворостин пренебрежительно. — Я ведь о другом говорю. Я — о том, что при всей своей любви к России мы с вами вот уже битый час разговариваем о собственных судьбах, чрезвычайно собственными личностями увлеклись и в собственные переживания погружены с головой. Это вам не кажется странным?.. Нет, погодите, не перебивайте, — продолжал он, ответа от собеседника, уже раскрывшего было рот, не ожидая. — Это совершенно естественно и нормально. Во-первых, потому, что на Россию, погибающую сейчас под Севастополем, мы уже давно махнули рукой.

— Полноте, — недоуменно возразил собеседник.

— Я преувеличиваю, согласен, — быстро заговорил Хворостин. — Ладно, я не буду заострять ситуацию и согласен оставить за вами ту боль и то унижение, что вы разделяете сейчас со всеми, кто мыслит и России искренне предан.

— О чем вы все-таки? — спросил собеседник, хмурясь. — Я действительно вас не понимаю.

— Хорошо, я прелюдии брошу и обозначу все прямо — более, скажем, прямо, чем хотел бы. Извольте, вот вам констатация простая и анатомически ясная: вы в России человек чужой и лишний, России вы не только не нужны, но в каком-то смысле вредоносны. Я хотел издалека, вы возражали. Так вот, получите голую истину, а я продолжу далее.

— Это совершенно очевидно, только что из этого?

— Не нужны потому, друг мой, и уж это позвольте зафиксировать невзирая на банальность факта, именно потому, что родились человеком одаренным и развились, естественно, в личность.

— Это уже Пушкин сказал, — вяло усмехнулся собеседник, — что догадал его черт родиться в России с умом и талантом. Уж простите мою нескромность в ассоциациях.

— Русский человек, родившийся и ставший личностью, — назидательно сказал Хворостин, — может ею невозбранно оставаться, если научается этим свойством не злоупотреблять. Согласны?

— Полностью, — сказал Огарев. — Прекрасно сказано.

— А вы свою личность с настойчивостью и упорством хотите обязательно воплотить и выявить. Только тут-то вас и поджидают проблемы куда более тяжкие по сравнению… ну хотя бы с моими.

Огарев недоуменно поднял брови. Хворостин был возбужден п, говоря, смотрел чуть в сторону.

— Вырастая и оборачиваясь личностью, человек всегда и неизменно, соразмерив себя с окружающим его человечеством, прежде всего приходит в ужас и задает себе — в формах разных и сугубо личных — гамлетовский вопрос: быть или не быть?

Хворостин встал и прошелся вдоль дивана медленно, после чего, скользнув по нему взглядом, сел и огладил пальцами узорчатую ковровую обивку.

— В России, — продолжал он вкрадчиво, — силою обстоятельств исторических многие люди позволили себе ответить на этот вопрос отрицательно. В частности, ваш покорный слуга.

Тут он полуприлег на диван, бережно себе под локоть подсунув пухлую вышитую подушку, и Огарев вдруг сообразил, что это уже не монолог, а представление и что все действия веселого от мудрости, а внутренне печального и изломанного человека обдуманны и нарочиты.

— Ибо гамлетовское «не быть» вовсе не означает нежелание жить и желание смерти в тесном смысле этого точного слова. Означает оно просто нежелание существовать среди сброда, в котором волею судьбы оказался. Нежелание участвовать в жизни этого сброда, в его суете, в его помыслах и его взаимоотношениях. То есть решимость устраниться и уйти в жизнь замкнутую, сугубо частную или вообще вышнему служению посвященную. Разве отъезд в деревню молодого человека, полного сил и разума, отъезд на прозябание и гниение медленное наедине с самим собой не реализация этого «не быть» на российский манер?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: