Так Кукушкин стал шофером директора совхоза.
Около вокзала стоял новый гусеничный трактор с волокушей, нагруженный запасными частями и мешковиной. Они выволокли Покусаева и водрузили его поверх всего вместе с гитарой. Кукушкин сел за рычаги. Директор рядом.
— Трогай!
Смеркалось. Подмораживало. Трактор, отфыркиваясь, как бегемот, по радиатор забираясь в грязь, скорее плыл, нежели ехал, волоча за собой тяжелую ношу. Мотор ревел на пределе надсадно и угрожающе. Кукушкин переключал скорости и ловко лавировал на размытом и раскатанном большаке. Директор дремал, ежеминутно просыпаясь, чтобы показать дорогу. Они брали тараном овраги и снежные завалы, всю эту клейкую ледяную смесь воды, снега и грязи. Свет фар выхватывал из темноты березовые рощицы, стену чернобыла, кривые ивы и далеко голубыми ножницами врезался в степь, растворяясь в пространстве. Иногда в эти ножницы попадал заяц и, смешно вскидывая зад, улепетывал по лучу к горизонту. Через пять часов они прибыли на место.
Покусаев, протрезвев на холоде, сам слез с волокуши и виновато стоял перед директором, придерживая у ноги гитару.
— Ты мне только прямо скажи, можешь ты совсем бросить пить?
Покусаев мялся, не зная, что ему сказать.
— Если тебя, скажем, отправить на год на необитаемый остров, где есть все, кроме водки, выживешь ты или умрешь?
— Проживу…
— Завтра пойдешь работать в мастерские.
Печка в доме директора была единственной для всех прибывающих в поселок гостиницей, поэтому я и не удивился тому, что среди ночи кто-то лег со мною рядом.
Первый луч солнца скользнул по стене и остановился на закрытых ресницах Шурки. Шурке стало щекотно, и он повернулся на другой бок. Солнечный зайчик скользнул по щеке и остановился на Шуркином глазу. Шурка потянулся, сбросив одеяло, протер кулачонками глаза и спросил:
— Мам, ласточки прилетели?
Я проснулся вместе с Кукушкиным.
Г л а в а т р и д ц а т ь ш е с т а я
РАЗГОВОР НА ПЕЧКЕ

Весна задерживалась, и ласточки не летели. Железный щуп в руках директора на оттаявших пригорках туго входил в промерзшую землю. Пахать было еще рано, и директор с Кукушкиным на вездеходе колесили из бригады в бригаду.
Не хватало людей и семян, не хватало машин и запасных частей, зато с избытком было неоглядной земли ветра, солнца и уверенности, похожей на удаль. Этим и жил директор, заражая своим настроением других. В его характере уживался фантазер с практиком и трезвый реалист с романтиком.
Иногда директор садился за баранку сам, а Кукушкин отправлялся в тракторный парк помогать бригаде Галины Ивановны. Там он встретил Саньку. Они стали друзьями и принялись из ржавого барахла собирать трактор. Санька расцветал от восторга.
Днем нам некогда было встречаться. Вечером мы все собирались за столом, рассаживались вокруг чугуна с картошкой, заедали картошку посоленным хлебом и запивали молоком. Хозяева уходили в переднюю, а мы с Кукушкиным залезали на печку.
Война не отпускала нас, мы снова и снова вспоминали боевых друзей.
Многих наших друзей с полуострова Ханко взяла Победа и навечно зачислила в свои списки.
Их нельзя демобилизовать.
Они на вечной службе у Победы.
Вскоре после войны умерла Глафира Алексеевна. Она дождалась возвращения в Ленинград швейной артели и сдала всю свою блокадную продукцию. Ее распашонки брали нарасхват, потому что у победителей рождались дети. Нас не было в Ленинграде, когда она умерла, и мы не успели проститься с ней. Я и не хочу с ней прощаться. Для меня она жива — как мать всего живого и справедливого.
Живым героям выдали награды.
Мертвым героям над могильными холмиками поставили столбики с фанерными звездами.
Воспоминания обступают нас. От воспоминаний мне никуда не деться. Я закрываю глаза и вижу ночь и метель. Штормовое ревущее море без единого огонька на небе и на горизонте. Я вижу промозглое утро, стальную с багровой окалиной полосу рассвета, уходящий по белым гребням быстроходный тральщик и серый, как горе, накренившийся левым бортом турбоэлектроход. Я вижу на палубе растерянное лицо Васи Бубнова. Наш тральщик уходит. Последний тральщик. Больше к беспомощной железной махине никто на помощь не подойдет. Там остались друзья. Много друзей. Сильных и беззаветных. Что будет с ними? Что стало с ними? Об этом я узнал после победы.
«Я все-таки остался жив!» — пишет мне Вася Бубнов. И я читаю его письмо Кукушкину:
«Не дай бог каждому испытать то, что досталось на долю нам, оставшимся на корабле.
Мы все ждали, что за нами придут и снимут с тонущего корабля. Но шли часы, шторм не утихал, и помощи не было. Корабль кренило с борта на борт. Когда палуба поднималась почти отвесно, мы ложились на палубу и цеплялись за что придется, чтобы не свалиться за борт.
Прошел день и настала ночь, финны, видимо, нащупали нас, — снаряды рвались на палубе. Раненые даже не кричали. Рассвело. Вода за бортом была бурой, почти коричневой от крови. На горизонте показались катера немцев.
Какая-то продажная шкура вывесила белый флаг. Со всех палуб по белой простыне застрочили автоматы, и рваная тряпка вместе с этой сволочью, которая ее вывесила, полетела за борт.
Волна била слева. Крупная ледяная волна. Корабль сносило, раскачивая с боку на бок. Вторая палуба была залита водой, через корму перекатывали волны. А немецкие катера кружили вокруг нас, как шакалы.
Куда нас несло? Неизвестно.
Некоторые стрелялись. Но этот выход был не для меня. В моих руках еще был автомат. Я решил стрелять по врагу до последней пули, а уж если мне суждено погибнуть, то пускай это будет за счет немецких боеприпасов. Мы разбирали перегородки и двери, мы делали плоты и спускали на воду. Впереди виднелись смутные очертания берега. Впереди был Таллин. Мы могли погибнуть или пробраться. Наш плот разнесло, и мы вернулись на корабль.
Кольцо немецких катеров вокруг корабля сужалось. Они стреляли по нашему кораблю в упор. Они ожидали белого флага. Его не было. Прошел еще один день, и снова кто на чем, на бревнах и на дверях, в ледяной воде мы снова пытались пробраться на берег. Немцы вылавливали нас кошками и баграми. К вечеру они зашли на корабль и забрали командиров. За остальными подошел транспорт. Нас перегнали в Таллин, а затем на станцию Нема, в лагерь.
В сарае, где мы находились, кто-то из наших запел «Интернационал». Мы подхватили. Нам устроили Варфоломеевскую ночь. Нас гоняли бегом, заставляли ползать, выводили из строя к стенке, но не расстреливали, потому что, как нам стало известно потом, финны просили, чтоб мы были переданы им для разминирования Ханко.
Мы сами, уходя с Ханко, клялись: «Мы еще вернемся!» — и вот вернулись, но как!
От нас отделили командиров и рассортировали на два лагеря, на русский и украинский. Кто-то донес финнам, что командиры готовят побег через залив. Командиров от нас угнали, и мы опять остались сиротами.
Нашелся у нас один предатель, Давидченко, стукач и доносчик. Мы его прикончили, нас повели на расстрел, но стреляли холостыми. Меня сослали в штрафной лагерь. А потом гоняли по лагерям из Финляндии в Эстонию, из Эстонии в Польшу, из Польши в Норвегию.
Нас били. Били на сланцевой шахте за невыполнение плана. Били на сланцеперегонном заводе — за неосторожно пролитый бензин. На сахарном заводе — за курение в сушилке, на Эзеле на нас натравили собак за то, что отказались грузиться на баржу. Нас морили голодом, эрзац-хлеб с опилками и черпак баланды с мерзлой брюквой — и все! Откуда они только брали столько мерзлой брюквы? Специально, что ли, морозили?
В этапных вагонах и трюмах кораблей нам по пять суток не давали воды и хлеба.
На нас охотились. Часовые с вышек состязались в меткости по живым мишеням. Через проволоку бросали кусок хлеба, а потом стреляли в каждого, кто пытался к нему подойти.