Кажется, что счастливо все. И липы Летнего сада с их густой, отлакированной зеленью, и гроздья сирени на Марсовом поле, и цветущие яблони, так удачно посаженные в самом начале Кировского проспекта по обеим его сторонам, и тот рыбак, поскрипывающий протезом, поймавший за три часа единственного ерша, и серебряные колокольчики ландыша, приколотые к белой блузке десятиклассницы, и сама голенастая десятиклассница, впервые надевшая туфли на высоком каблуке и тайком от матери укоротившая юбку.
Стихи гениальных поэтов отличает естественность интонации, ее непринужденность. Наивысшее счастье естественно, как стихи, и незаметно, как дыхание.
Белые свечи каштанов на Кленовой аллее за Михайловским замком не помнят прошлогодней листвы. Но они — каштаны. А мы — люди, и у нас есть память — наше торжество и наше мучение. И нам надо обязательно вспоминать. Помнить, помнить и помнить.
А зачем помнить, к чему?
Да затем, чтобы избавить будущее от повторения прошлых ошибок, затем, чтобы продолжить и расширить орбиту всего прекрасного, что есть в человеке.
Вот я и думаю об этом и вспоминаю в белом мороке ленинградских ночей, проходя неспешно вдоль парапетов по набережным моей памяти.
Я иду, а навстречу мне идут смеются, поют. Школьники, студенты. Они выходят классами, школами, курсами сюда на Неву в эти белые тревожные ночи.
Что их сюда влечет? — Переполненность радостью, жажда общения — таинственная тяга перелетных птиц, возвращающихся по весне к оставленным осенью гнездовьям. Вечные пути жизни.
Белые свечи каштанов, вспомнившие прошлогоднюю листву? Поэзия?!
«Как у тебя дома? Может, заглянешь ко мне? После нашей встречи я провалялся два с половиной месяца в госпитале. А теперь — снова в халате».
Эту записку я получил от Яши Гибеля. У него плохо с венами.
А сколько я знаю Яшу?
Тридцать лет.
Время!!! — его не остановить.
И я начинаю искать глазами среди праздничной молодости его сына, его дочку. Я знаю, что они здесь, на набережной, но как их найдешь, они все в радости одинаковы.
Я знаю одно, что радость общения свойственна и необходима для всех возрастов. Душа человеческая черствеет в одиночестве, вырождается — ей непременно нужно общение, ей обязательно надо ломать стену отчуждения, отыскивать схожесть в других людях.
А впрочем, все надо по порядку.
Ты только что прочел очерк «Твои, Гангут, кавалеры». Напоминаю, что оборона Гангута была одной из примечательных страниц минувшей Великой Отечественной войны. На полуострове был гарнизон до 30 тысяч человек. И этот гарнизон железно продержался 164 дня и в ночь на 3 декабря 1941 года ушел с Гангута непобежденным. А его солдаты на Ленинградском фронте показали потом чудеса храбрости и никогда не знали отступления. С тех пор прошло три десятилетия!
Что может быть вернее и чище солдатского братства, где наивысшая способность человека в трудную минуту жертвовать собой ради жизни других, ради своего единственного Отечества была неписаным законом.
Мы люди, а не каштаны, мы помним, к счастью нашему, о прошлогодней листве, мы не можем жить без этой памяти.
Однажды мы собрались. Это у нас стало традицией — собираться каждый год в Ленинградском Доме офицеров. Съехались ветераны со всего Советского Союза. Из Москвы и Таганрога, из Одессы, с Украины и из Сибири. Зал на тысячу мест был набит битком пожилыми, лысеющими людьми, украшенными шрамами и наградами Родины. И когда почетный председатель нашего солдатского братства, бывший командующий нашим гангутским гарнизоном генерал-лейтенант Сергей Иванович Кабанов поднялся в президиуме во весь свой богатырский рост и скомандовал: «Смирно!», — зал встал, и я увидел свою военную юность во всей ее подтянутости и стройности.
За плечами каждого стоящего в зале стояло тридцать человек. Где они?
В безымянной могиле на полуострове Г а н г у т. Под свинцовой водой Балтийского моря. На левом берегу Невы под Марьиной Рощей, где мы встретились во время прорыва блокады с Волховским фронтом.
На Синявинских высотах. Под Красным Бором. На Вороньей горе. Под Нарвой. На Карельском перешейке. В топкой земле Курляндии.
— Почтить память павших за Родину минутой молчания!
И в зале возникла такая тишина, что было слышно, как в руках Сергея Ивановича армейский секундомер отсчитал ровно шестьдесят секунд вечности, и вся моя жизнь уместилась в этот, наполненный великим смыслом, отрезок времени.
А что было потом?
Мы вглядывались друг другу в глаза и спрашивали друг друга о третьем друге, которого нет и не будет. Потом сели за столики, разбившись по батальонам, по ротам, по батареям, по катерам и эскадрильям. Потом Коля Осин рассказывал мне об этом пире ветеранов коротко и выразительно.
— Сидят. Лысинами блестят, стаканами стучат, медалями бренчат. И — ни одного патрона…
Не скажу, чтобы нам было очень весело на этой встрече. Мы разошлись, разъехались, и каждый стал светлее, благороднее. Ради этого мы и собираемся, чтобы вновь почувствовать могучую силу человеческой взаимности, свою собственную необходимость для жизни других.
Вот на этой встрече меня и поймал ангел нашего здоровья, наш полковой доктор Яша Гибель — тощий, стремительный Яша, с залысинами в рыжей шевелюре, с запавшими беспокойными глазами, с быстрой сбивчивой речью.
— Слушай, — спросил меня Яша, теребя нервными пальцами борт моего пиджака, — а ты помнишь Зою Коваленко, почему ты о ней не написал?..
Я иду по набережной вдоль Невы, вглядываясь в глаза юности, в сверкающие красотой лица человеческой весны, и вспоминаю слова Ибсена: «Юность — это возмездие». Только ли возмездие, думаю я, может, что-нибудь и другое, продолжение лучшего в нас, новый, более широкий виток вечной орбиты к совершенству человеческой жизни, к гармонии. Как бы мне хотелось им всем, вот этим длинноногим девчонкам с челочками, этим мальчишкам с тургеневскими шевелюрами, забавно и неумело фрондирующим от своей внутренней стеснительности, щеголяющим пиджаками с разрезами и расклешенными брюками, как бы мне хотелось им всем рассказать о Зое Коваленко то, что я знаю о ней сам, то, что мне рассказал о ней Яша Гибель.
Она, наверное, в нашем полку была первой женщиной, приехавшей на полуостров. Невысокого роста девчонка, со вздернутым носиком, с короткой мальчишеской прической, с добрыми медленными глазами, с крепким румянцем во всю щеку, с пухлыми губами над широким подбородком, плотно сбитая, веселая. Она работала у нас прачкой и уборщицей в клубе. Жила она на верхнем этаже домика на курьих ножках, стоящего около железнодорожной ветки. В нижнем этаже домика жил начальник артиллерии полка майор Бондаренко.
Язычок у нее был острый, и нашей братве при случае спуску не давал.
Знали ее в полку все. Она была нашей.
Как началась война, Зоя ушла в санитарный взвод к Яше Гибелю. Она была смела незаметной смелостью. Во время эвакуации наш теплоход подорвался на трех минах, и я видел сам, как Зоя обихаживала раненых, забыв о своем перевязанном носике, который на все время изрядно попортил осколок.
Сколько она вынесла с поля боя!
Скольким закрыла глаза на вечные веки!
Сколько перевязала ран, разрывая свою рубашку, когда в санитарной сумке не оставалось бинтов. И всегда она была на месте и не унывала, никогда не жалуясь ни на усталость, ни на судьбу.
— Помнишь, — говорит Яша Гибель. — Зимой сорок четвертого, после снятия блокады, после того как заняли Кингисепп и я с медсанбатом перебрался на левый берег Наровы и раскинул походные палатки. Знаешь, я не отличаюсь храбростью, я доктор, а не командир. И я никогда не думал, что буду стрелять из своего пистолета. А тут пришлось. Мое хозяйство окружил немецкий десант и, что поделаешь, — бросил я скальпель и взялся за огнестрельное. Впервые взялся. Не помню, кто-то из раненных в обе руки лежал рядом со мной за пулеметом и учил меня, как надо стрелять. И, кажется, у меня это получалось. А Зоя? Она тоже отстреливалась и сносила, стаскивала во второй раз раненых в воронку, а ее окружали, и нам было не пробиться к ней на помощь. Она брала винтовки у раненых и отстреливалась. А немцы ползли и ползли.