Как же любил я эти дивные вечера и ночи, проводимые с Матюшей в его пашенной избушке! И как мог я не помянуть добрым словом одного из первых учителей своих, точно волшебным ключом отомкнувших мне дверь в окружающий мир природы, пробудивших первые раздумья о жизни?
Повторяю, на воспоминания о Матвее Коноплеве натолкнул меня талантливый рассказ Ф. А. Свечина «Феноген Семенович». И именно склонностью своего героя тоже рассуждать о жизни и даже о литературе. Только рассуждал Феноген Семенович о них не так, как Матвей Матвеич. И весь склад характера свечинского героя — полная противоположность моему Коноплеву. Очевидно, эти явные диссонансы в какой-то мере и послужили первопричиной моих воспоминаний о Матюше.
Феноген Семенович — самоуверен, хвастлив, склонен прилгнуть. Матвей Матвеич — скромен и на редкость правдив.
Инспектор городского училища — старик Григорий Евграфович Борзятников — умный, много повидавший на своем веку страстный охотник, у которого учился и я и Матвей Матвеич, много раз бывавший на охоте с нами обоими, добродушно улыбаясь, говорил о Матюше: «У него один порок — он всегда говорит правду. И я так думаю, — из гордости: солгать значит не возвысить, а унизить себя».
Герой Свечина чрезвычайно скуп — всю жизнь носил на шее неприкосновенным бумажник со скопленными тысячью рублями, а у товарищей по охоте выклянчивал порох и дробь.
Матвей же Матвеич готов был снять с себя рубаху, разделить последний заряд.
Как и Матвей Матвеич, Феноген Семенович много читал, но из всех классиков признавал только Карамзина. Встретив в какой-либо книге яркую мысль, он непременно говорил: «Игра ума Карамзина!» Из Державина и Ломоносова кое-что знал даже наизусть, но остальных писателей за то, что они «все пустое писали», презирал, в особенности Пушкина и Тургенева. Пушкина — за то, что в «Кавказском пленнике» он все «неправду написал», так как он, Феноген, и «самого этого пленника, казака, знал, и жеребца, который весь был в клеймах, знал, и самую эту черкешенку знал, и вовсе она не утопилась, а казак увез ее на этом жеребце, подхватив под мышки, и жила она после в Туле, и знал он и ее, и была она просто распутная девка». Тургенева же не любил за то, «какой он был охотник, когда самого настоящего охотника (Ермолая), что богом стрельбы прозывался и которого он сам хорошо знавал и с ним охотился, не вправде, а в насмешке описал, и ничего у него в «Записках охотника» про самую охоту-то и нету, а так «дребедень разная написана».
«…Стракулисты, а не сочинители… Хоша Пушкин этот, вот Тургенев тоже, что про охоту взялся писать, да не написал. Господина Лермонтова сочинение что об дьяволе рогатом, нашел тоже об чем сочинять… пус-то-та…
…Тоже вот надысь читали — Гогель — что ли, еще птица такая есть… из уток-то — то пустой, про души про какие-то про мертвые выдумал… и слушать-то скверно, вот что, господа милые…»
Матвей Матвеич до страсти любил литературу и не только много прочел, но и нам, мальчишкам-ночлежникам, в ночном слово в слово читал поэмы Пушкина, пересказывал рассказы Короленко и Горького, иной раз пристраивая к ним другие начала и концы. Особенно к «Вечерам на хуторе близ Диканьки». Причем, очевидно борясь с суевериями, после самых страшных рассказов о чертях, колдунах и ведьмах (рассказы о них Матюша обычно приноравливал к непроглядно черным ночам) одного из нас посылал в яр то за водой для «охотничьего чая», то за сметаной, хранившейся в холодном ручье, — для «охотничьей каши».
И боже ты мой, как же тряслись поджилки у посланца! Как не хотелось показать робости!..
Но не только контрастами главных персонажей пленил меня давно и совершенно несправедливо забытый талантливый Свечин, покорил он меня глубоким чувством русской природы, уменьем без подмалёвки, правильно и проникновенно, как пейзажи Саврасова, открывшие нам поэзию сереньких мартовских дней, Левитана — очарование золотой осени, показать их не с чужих, ранее его кем-то написанных слов, а увиденных своими глазами и по-своему:
«…на горизонте показалась огромная туча. В белый свиток свертывалась она и сплошною черно-лиловою под нею полосою постепенно поднималась выше и выше. Изредка из нее отвесно падала молния, вдали глухо погромыхивало, и все, после продолжительной засухи, предвещало недоброе.
Спокойствие воздуха было поразительное. Ни один листик не шевелился. Отдельно, выше других стоявшее золотистое облако, освещенное еще лучами заходившего с другой стороны солнца, вспыхивало, отражая молнию, сверкающую в большой туче…» Или вот еще — короче: «Рассветало, костер потухал и слабо тлел, выделяя чуть заметный дымок, изредка, по серой, пепельной поверхности перебегали яркие искры, все спало кругом, только против освещенного зарею горизонта, на самой опушке леса, резко вырисовывался силуэт Феногена, обращенный к востоку. Губы его шептали молитву, и он набожно, медленно крестясь, клал поясные поклоны…»
И потухающий костер, выделявший чуть заметный дымок, и изредка по серой пепельной поверхности его пробегавшие яркие искры, и на фоне зари силуэт молящегося Феногена — мог увидеть только зоркий глаз подлинного художника.
Дважды перечитал я рассказ Ф. Свечина, и оба раза передо мною вставала незабвенная пора моей охотничьей юности, неразлучным спутником которой, как у Свечина Феноген Семенович, у меня был Матвей Матвеевич, преподававший мне уроки познания природы, развивший страсть к охоте, к отборному русскому слову, которое он так же любил, как охоту и родную природу.
— Понимаешь, Фимушка, хрушкое-то (весомое, крупное) слово, как соль ко щам, масло — к каше.
Резкий северный ветер, срывающий последние листья с деревьев, Матюша называл «сиверьян-листобой». Равнодушного, вялого человека, тупую, ленивую лошадь именовал одним выдуманным им презрительным словом «хлынь».
За долгую, в три четверти века, нелегкую мою жизнь, куда бы ни забрасывала меня судьбина — в сырые ли, вшивые окопы первой мировой войны, на суровые ли щетинистые темные уральские перевалы в злое лихолетье колчаковщины, в раскаленные ли пески Казахстана, — как райский оазис перед моими глазами вставал далекий зеленый Усть-Каменогорск. С расширенными глазами впивался я в до боли знакомые очертания родных гор, чутко ловил могучий басовито-рокочущий гул стремительных перекатов многоводного Иртыша и лихой, порожистой Ульбы.
В клубящейся ночной тишине мне слышались с детства памятные звуки пашенных птиц — отрывистый, придушенно-страстный бой перепелов, подобное скрипу напильника по железу немолчное дергание коростылей в лугах Шиловской поймы, близ пашенной коноплевской избушки.
Звуки эти не только чудились мне, но, кажется, они жили в моей крови, в мозгу, насквозь пронизывали душу. И неизменно, как по волшебству, перед глазами возникало медно-красное, загорелое лицо и самого хозяина избушки — Матвея Коноплева.
Глухая, черная, с секущим пронизывающим дождем октябрьская ночь одной из многих канувших в Лету суббот. Помывшись в бане, на коноплевских дрожках с впряженным в них большеголовым мерином Карькой, по раскисшей дороге мы не едем, а как бы плывем по грязи к пашенной избушке: завтра день открытия охоты по зайцам.
— Беляк взматерел и выцвел. В ярах рядом с избушкой, почитай чуть ли не на самых нарах. Сила — не перечесть! Натрапились на бахчу, в садик с яблоньками — отбою нет. Никакие чучела с трещотками не помогают. Не зайцы — башибузуки! И это осенью, а что будет зимой?!
Я слушаю и дрожмя дрожу не от холодного «листобоя» — от охотничьего азарта: «за всю свою жизнь» я не убил еще ни одного зайца. И хотя стрелял по ним не раз, но от расширения зрачков, как говорит мой учитель, пока что не в беляка, а в белый свет.
— Уж больно ты горяч, Ефимша, однако не унывай — на друга уповай — научу. Глаз у тебя соколиный, постреляем — ухладнокровишься. Выскочит. Прежде чем нажать гашетку, сосчитай до трех!..
Я клятвенно заверил Матюшу, что уж теперь-то я все, все понял.
Но вот миновали мы и опасный в темноте спуск к дырявому мостику в пойму и подъехали к избушке. А дождь все льет и льет. Мы распрягли и отпустили Карьку. Матюша открыл дверь, засветил лампу и растопил плиту.