Они долго ни о чем больше не разговаривают. И лишь позднее, когда дым от сигареты Шютца потянулся к потолку, а он сел на край синего дивана, лишь тогда он сказал:
— Разве представишь себе, что один из нас возьмет и скажет: «Я больше не хочу!»
Шютц думал о Штробле и Эрике и знал, что и Фанни думает о том же.
— Можешь ты себе это представить насчет нас? — спросил Шютц.
— Нет, — сказала Фанни, затянувшись его сигаретой. — Нет, не могу. Скажи, какой он, твой Штробл?
— Да какой он? — Шютц подумал, потом ответил: — Строг, резок. Сейчас чем-то огорчен. Помню Штехлин, там Штробл был совсем другим: раскрепощенным и, конечно, счастливым.
— И ты говоришь, Эрика больше не захотела?
— Она подала на развод и добилась его, это мне сам Штробл рассказал. Он-то не хотел, но что поделаешь.
— Странно все это, — сказала Фанни, — очень даже странно. Судя по твоим рассказам, Штробл вовсе не был ей безразличен. И я, будь я на ее месте…
— Ты не на ее месте, — сказал Шютц. — Ты Фанни Шютц, у тебя двое детей и в пути третий, и у тебя дивный муж, а в душу Эрики тебе заглянуть не дано, как мне не дано влезть в шкуру моего Штробла.
— Все равно. Неужели нет способа вновь соединить их, твоего Штробла и его Эрику?
— Кто знает?
Шютц провел дома почти целую неделю. Два дня провозился со своим мотоциклом. Поставил новую фару, затянул спицы, осмотрел карбюратор. Заметив на баке пятно ржавчины, удовлетворенно мотнул головой: так он и думал — на том месте, где механик выправлял вмятину! Нужно купить новый бак, он уже давно вынашивал эту мысль, бак-«бизон», в него входит больше бензина, и, может, он когда-нибудь слетает на МЦ на стройку. «Глупости, — оборвал он сам себя. — Кто же станет мотаться за пятьсот километров, если это не в отпуске? Он тоже не станет. Но бак купит. А все нее на стройке мотоцикл пригодился бы: расстояния от одного объекта до другого — дай боже, а дороги либо выложены плитами, либо песчаные, но утрамбованные — самое милое дело. Времени бы сколько сберег и Штробла брал бы с собой…»
Шютц поставил детей перед дверью их подъезда: «Йенс, возьми Маню за руку, вот так, да!» — и прокатился перед ними на начищенном до полного блеска мотоцикле, выкидывая разные фортеля, а в награду за то, что не убежали, рассказал им историю о гусях: каждое утро и каждый вечер они пролетают над крышей дома, в котором папа живет на стройке. И пообещал разведать, где гуси спят. Пообещав это, был вынужден сразу пообещать еще больше, а именно: привезти мальчику камешек с дыркой, настоящего «куриного бога», а дочке — «про это говорить нельзя», хотя и не знал, как эта штуковина выглядит. Йенсу пришла в голову удачная мысль: если нельзя говорить, то можно нарисовать. И он нарисовал длинную прямую зеленую линию, от которой вверху отходили пучки таких же прямых зеленых линий. И Маня с серьезным видом кивнула. Да, так оно и выглядит. И они спросили отца, видел ли он что-нибудь похожее? Внимательно всмотревшись в этот своеобразный веник, Шютц сказал, что да, такую штуку он однажды уже видел и даже сидел совсем рядом от нее. Это недалеко от перелеска, откуда открывается вид на бескрайнюю водную гладь.
— И там она стоит?
— Там. И похожа на… — но тут четыре ручонки закрыли ему рот.
Детишки не на шутку переполошились — ведь «про это говорить нельзя!» — и отняли руки только после того, как он, с серьезным видом кивая головой, дал слово ни в коем случае не говорить, что это такое.
— А слышать ты что слышал? — осторожно поинтересовался мальчик.
— Слышать? — Шютц подумал, — Ворона каркала и, по-моему, чайки кричали…
— И больше ничего? — На лицах детей было написано такое разочарование, что Шютц сказал:
— Ну, и еще волны шипели, — и сразу добавил: — Вы не бойтесь, папа привезет вам эту штуку!
Шютц решил, что надо непременно заглянуть к Швингелям. В последний раз он навещал их, когда привозили уголь. В тот день пришлось сгрузить в подвал почти три тонны, и на разговоры осталось всего несколько минут. На этой неделе время у него есть. И вообще, считал он, надо переделать массу дел, до которых у него прежде не доходили руки. Измерил рулеткой стену в детской комнате, прикидывая, как поставить двухэтажную детскую кровать, чтобы осталось место еще для маленькой кроватки, а потом долго уговаривал в мебельном магазине светловолосую продавщицу, пока та не нашла на складе двухэтажную кровать. Одолжив у Швингелей тачку, он, не обращая внимания на гудки нетерпеливых водителей, толкал ее перед собой, не спеша передвигаясь по центральным улицам. Завернул по дороге в детский сад, забрал детей, и они провожали его до самого дома, пунцовые от радости и гордости, потому что отец не уставал повторять, как хорошо они ему помогают.
— Чудненько, — сказала Фанни, выкупав детей и уложив их на новенькую кровать.
Поиграла с ними, поддразнивая и подзадоривая, а потом велела утихомириться и спать, вышла и закрыла за собой дверь.
Фанни приготовила на ужин любимое блюдо Шютца: свежее сырое рубленое мясо с горкой репчатого лука, свежие булочки. Она думала об одной истории, впрямую ее, правда, не задевавшей, но она не шла у Фанни из головы, хотя та гнала ее, не желая омрачать последних часов пребывания Шютца дома. Она думала: «К чему это? Такова жизнь! Кто-то умирает, в данном случае человек, которого все они знали, и редакторы, и метранпажи, и даже женщины и девушки, сидевшие за «тастоматами». Он был молод, тридцать с небольшим, и вдруг умер, просто заболел и умер, даже не верится, а ведь и понять приходится, и поверить тоже. И вот этому человеку посвящают слова прощания, печатают их черным по белому в газете, поскольку он был газетчиком; а тот, кто написал за всех эти слова прощания, тоже газетчик, нашел слова, тронувшие всех до глубины души… Все прочли их, все взволнованы, в том числе и человек, написавший их, нашедший точные слова и создавший маленький журналистский шедевр о смерти человека. И он польщенно улыбается: «Да, вы тоже так считаете?» И они вовсе не замечают, что об умершем успели уже забыть, а думают только о своем… Такова жизнь! Нет, она не такова!» Фанни не хочет, чтобы она была такой! И она не будет такой, если поговорить обо всем с самым близким тебе человеком. Тогда жизнь покажется мягче, человечнее, душевней, а Фанни хотелось, чтобы в жизни было больше человечности и душевности. И ей хотелось обсудить с ним это. Сегодня, прямо сейчас, не важно, что он сидит перед любимым блюдом, не важно, слышит ли он сейчас крик расшалившихся детей или думает о баке-«бизоне», новом, красном баке, в который входит уйма бензина, потому что завтра он уедет и до него рукой не достанешь, так что Фанни нужно поговорить с ним обо всем этом сейчас, пусть это и бессмысленно в такой ситуации. И она открыла уже было рот, чтобы рассказать все по порядку, но передумала. Она ничего рассказывать не стала, ибо ощутила вдруг, что и не может ничего объяснить и не хочет. Вместо этого сообщила:
— Я встретила Норму.
Он поднял голову, сразу забыв о свежих булочках и любимом блюде. Он не спускал с нее глаз: интересно, что было дальше?
— И она остановилась, чтобы поговорить с тобой? — спросил Шютц.
— Да, остановилась, и мы поговорили.
— Поразительно, — проговорил Шютц. — Она была одна?
— Она всегда одна, когда я встречаю ее на улице, — Фанни намазала хлеб маслом и стала жевать безо всякого аппетита. — Наши девушки рассказывают, что часто видят ее в ресторанах. Всегда с мужчинами. И всегда с разными.
«Продолжай, — приказала себе Фанни, — выговорись до конца».
— А когда я вижу ее на улице, она одна. И непременно переходит на другую сторону, едва завидев меня. Сегодня она слишком поздно меня разглядела.
— Вы поговорили?
— Я ей сказала, что ты на строительстве, и это ее заинтересовало. По-моему, впервые в ней вызвало любопытство что-то, касающееся нашей семьи.
— Она как-нибудь откликнулась?