— Товарищ комиссар, несчастье!.. — Он стал быстро и сбивчиво рассказывать…
— Вы говорите судорога и блевает? Так это же ясно — молневая холера. Бегите сейчас же персонально за доктором…
Повысил голос:
— И скорее! Вы мне ответите, если будет поздно. Комиссар сам только что отправил штабного врача вместе с квартирьерами на новую стоянку штарма… Войдя в вагон, Гройс запер дверь на ключ. Прошел в салон. На диване метался и глухо стонал командарм. Гройс почувствовал, как по лбу у него ходят мурашки, сердце стучит быстро и неровно, и внутрь его заползает острая жуть… «Пустяки, что за буржуазная сентиментальность!»
Командарм открыл глаза, полные ужаса и ненависти. Прерывающимся голосом, сквозь хрип и спазмы, сказал:
— Га-ди-на… Ты… твое… дело…
— Что значит мое, когда это дело революционного правосудия. Но не в этом дело. Мне нужно, чтобы вы сознались в вашей измене. Слышите? Все равно ведь конец…
— Га-ди-на… У-ми-ра-ю… Ес-ли… со-вести… свя-щенни-ка… пос-лед-нее…
У Гройса мелькнула мысль: «Попу сознается…»
* * *
Робко вошел сельский священник, прижимая к груди дароносицу, словно защищая святыню от кощунства. Поклонился человеку, стоявшему у окна… На душе было тревожно: «Не для надругательства ли позвали?» Но нет. Взглянул на диван: кончается жизнь. Это он мог определить безошибочно: скольких пришлось проводить на своем веку в горние селения!.. Развернул сверток с крестом и епитрахилью, зажег восковой огарок. Стал, было, приготовлять Святые Дары, но показалось, что поздно уже. Подошел к дивану и начал читать отходную:
— …Благословен Бог наш… Приидите, поклонимся… Каплям подобно дождевым, злии и малии дние мои… исчезают уже, Владычице, спаси мя… В час сей ужасный предстани ми помощнице непоборимая… Извести Твою милость чистая, и бесовския избави руки: яко же бо пси мнози обступиша мя… Помилуй мя, Боже, помилуй мя…
Командарм лежал покойнее. Тело уже немело, только изредка поводила его легкая судорога, и мучительная икота подымала толчками грудь. Попытался поднять руку для крестного знаменья и не смог С закрытыми глазами тихо, но внятно повторил за священником:
— По-ми-луй мя Бо-же…
Священник повернулся к человеку, стоявшему у окна:
— Еще в сознании… Попрошу вас выйти, исповедаю болящего…
Гройс со скрещенными на груди руками смотрел на обряд. Губы его презрительно кривились.
— Я-то не выйду. А ты много разговариваешь, поп. Кончай скорее свой балаган!
Командарм пошевелился, открыл глаза. Хотел повернуться к Гройсу, но тело не послушалось. Закрыл глаза и сквозь стиснутые зубы проговорил:
— Гади… Пусть… пусть… скорее…
Священник в смущении подошел ближе и наклонился над умирающим.
— Грешен… против Бога… и… и… людей… Каюсь… во всем… Но… но… в одном… не грешен… Им служил… только для… вреда… Во всем… с первого… дня… всегда… как мог…
Гройс, с искаженным лицом, наклонился к изголовью рядом со священником и ловил, напрягая слух, невнятные слова.
— Зла… не помню… никому… но им… за Россию… им не могу… ни… ни… когда…
Голос перешел в хрип. Голова свалилась на край дивана…
Священник дрожал всем телом; крупные капли пота стекали с его лба; трясущимися руками поправил голову умиравшего и покрыл епитрахилью; побелевшими губами шептал:
— Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатью и щедротами своего человеколюбия, да простит ти, чадо, вся согрешения твоя…
Резким голосом Гройс прервал его:
— Довольно! А, поп стервячий… Тут измена советскому правительству. Слышишь? А ты дурацким своим богом покрываешь?!
Священник вздрогнул. Возмутилась душа от страшной хулы. Страх оставил его. И, выпрямившись во весь рост, с глазами сверкающими, устремленными ввысь, голосом громким и властным докончил слова разрешения:
— …И аз недостойный иерей, властью Его, мне данной, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь».
* * *
Наутро хоронили командарма N-ой красной армии, умершего от молниеносной холеры. Гроб весь был украшен красными флагами, снятыми с бронепоезда «Лев Троцкий». Шел опять дождь, и штабной конвой, провожавший прах на сельское кладбище, тонул в грязи и скверно ругался. У могилы несколькими словами помянул заслуги покойного перед рабоче-крестьянской властью начснаб Гулый. Комиссар был занят и на похоронах не присутствовал…
Три нестройных залпа конвоя завершили печальную церемонию.
Той же ночью в мокрой балке, за кладбищем, чинами Особого Отдела было зарыто изуродованное тело местного священника. Должно быть, торопились — зарыли неглубоко и еще… заживо. Сельский пастух, забредший на другой день в балку, к ужасу своему увидел над свежевскопанной землей человеческую руку — посиневшую и будто грозящую кому-то.
Жизнь
Рота добровольцев находилась в сторожевом охранении впереди Одессы, когда к ней прискакал ординарец и передал приказание — немедля отходить, минуя город на Овидиополь. Ординарца обступили со всех сторон офицеры и солдаты и забросали вопросами — что случилось? Он не знал ничего и стоял перед ними смущенный, тяжело дыша от быстрой езды, весь мокрый от пота, грязными струйками катившегося по лицу.
— Кто его знает. Только все уходят: и греки, и французы. Наш полк больше часу как тронулся…
Собрались быстро. Торопливым шагом двинулась рота вдогонку за полком. Люди шли понуро, молча, придавленные тяжелым чувством неизвестности, тоски и злобы. К кому? Бог знает. Это чувство не имело определенных очертаний и воплощенных образов. Ко всему… Всему, что перевернуло вверх дном их жизнь, что манило несбывшимися надеждами и теперь гнало их прочь от этого города — для многих родного, крепко привязывавшего — одних материально, других кровно. Изредка из рядов доносился тяжелый вздох или циничная брань, грубо врывавшаяся в тишину угасавшего дня.
Слева виднелась, скорее чувствовалась, темнеющая громада покидаемого города. Залитый обычно морем огня, сегодня он выделялся на черном покрове, вдруг наброшенном юной ночью, лишь прерывчатыми рядами светлых точек. Издалека донеслись знакомые звуки одиночных выстрелов и короткой ленты пулемета. Гулко стучали они в ночной тишине, усиливая еще более напряженность настроения и смутную тревогу:
— Что-то там теперь делается…
Ротный командир, капитан Рунов, шел впереди — один, низко опустив голову. Подобно многим, он терял сегодня свое личное счастье и спокойствие: там, в этом большом городе, осталась его жена, его единственный близкий и любимый человек.
Судьба была немилостива к ним. Перед самой войной Рунов женился; он только что окончил курс и был оставлен при университете. Мобилизация оторвала его от дома, и за все четыре года войны только однажды он попал опять в Одессу. Тяжело раненный — пуля пробила внутренние органы — он пролежал несколько месяцев в одесском лазарете; долго боролся со смертью, буквально вырванный из рук ее самоотверженным уходом и безграничной любовью своей сиделки — жены. И, вернувшись к жизни, благодарил судьбу за раны, за страдания; давшие ему неповторимые минуты счастья.
Потом — революция. Выгнанный солдатами из полка, он вернулся в Одессу к семье и прерванной работе, чтобы через три-четыре месяца пойти опять без колебания добровольцем в бригаду генерала Тимановского.
Рунов давно не виделся с женой. Знал из последних ее писем, что она больна и не выходит из дому. По его расчетам, посланные в конце прошлого месяца деньги должны быть на исходе, и она оставалась в городе, захваченном большевиками, одна — беззащитная, без близких и без средств.
Рота, обойдя город полями, вышла на Большой Фонтан. Сзади послышалось характерное пыхтение мотора, и по рядам пронесся возбужденный шепот:
— Броневик!..
Рунов на всякий случай свернул роту в сторону и положил людей. Сам остался на дороге. Шум двух моторов явственнее и ближе. Когда головной броневик почти поравнялся, Рунов разглядел на нем трехцветный флажок и окликнул. Машина остановилась. Из-за щита высунулась осторожно чья-то голова, как будто знакомая. Он узнал штабного офицера.