Вавилов быстро устал от бега. Ему показалось, что у канавы, подле поворота забора, против высокого темного здания (это был Воспитательный дом, в котором он рос) — сидят четверо и у одного из них в руках мелькнула вавиловская желтая котомка. Но чем ближе он подходил к четверым, тем меньше в нем было уверенности, что котомка эта его. Он зашагал тихо. Воспитательный дом! Вавилов горько запомнил коридоры, запах квашеной капусты и гнилых дров. Многие из его друзей шли из этого дома в Приют, устроенный обрусевшими немцами, владельцами Мануфактур, господами Тарре. Из приюта можно было попасть в ремесленную школу, а оттуда в тюрьму и на каторгу. Его охватил трепет, знакомый ему еще в детстве! У него хорошая память на прошлое. Он вспомнил, как дразнили их, учеников ремесленной школы, — «козлами» за жалкие синенькие шинели с оловянными пуговицами и желтенькими кантиками. Вспомнил он, как он рассчитывал на изменение, когда уехал на войну, а там дали ему разбитый мотоциклет, пакеты и ежедневную грязь дорог и ямы от разорванных снарядов. Он посмотрел на Кремль. В детстве и поп и учителя рассказывали им много священных преданий о Кремле, и над койками у ребятишек висели литографированные картинки, и в пост, под унылый вой тридцати кремлевских церквей, их вели на исповедь. Он долго помнил покрытый легким инеем холодный пол притвора… Из темного здания вышли несколько солдат, быстро размахивающих свертками, — должно быть, пошли в баню. Значит, здесь теперь казармы. Ему стало грустно, что он не может испытать такого же желания свободы, которое чувствуют сейчас солдаты. Ноги у них, — и отсюда заметно, — радостно сплетаются. Да, он воевал, но, талантами не обладая, застрял мотоциклистом, а в революцию все мучали болезни. Он поступил на рабфак, но и тут не удалось: захворала жена, надо было ухаживать за ребенком, он вернулся на производство. Жена умерла, за ней вскоре ребенок, тусклое раздражение всегда мучило Вавилова. Подоспел какой-то разговор, сокращение, — Вавилова рассчитали. Он признал это правильным: болезненный, вялый, он любил водку, совершал прогулы, тосковал по жене, вслух, нелепо. После расчета он вспомнил Большие Волжские Мануфактуры: где-то прочел, что там набирают третью смену, он и поехал, впрочем, мало надеясь на возможность заработка. Когда он подъезжал к Мануфактурам, ему стало скучно, он, как и всегда в таких случаях, — выпил. Проснулся, а его желтой солдатской котомки и тужурки с деньгами не было, соседи же высказали радость, что хоть хорошо документы у него не утащили. Но главное, вместе с деньгами украли и билет. Он подумал: протокол, потащат его в милицию, — и, не доезжая одной станции до города Ужги, он слез. Ему доставило чувство облегчения сознание, что он идет и как будто делает необходимое дело. Он срубил посох, снял фуражку, вспомнил, что давно не брил голову: он не любил рыжих своих волос. Но как только он подумал, что можно захворать, простудиться и вообще чем-то страшно навредить себе, он сразу почувствовал себя утомленным и голодным. Ему подумалось, что вот он, когда пошел, то думал идти далеко, но куда теперь уйдет, да и как он будет разговаривать с крестьянами, к которым с войны он питал злобу, несмотря на все прочтенные брошюры о необходимости мира с середняком. Мужики с обычной ненавистью, с которой они относятся к бродягам, начнут осматривать его и будут его бранить, а он с обычной своей трусостью ответит выдумкой какой-то сложной мести, которую нельзя никогда осуществить. Он прошел через станцию, дабы самого себя утешить, что приехал с поездом, и ему не хотелось гнать себя к Мануфактурам, да и машин он не любил. Он вспомнил многое и позорное из своей жизни, когда происходили случаи трусости перед машинами… даже жалкий мотоциклет на войне… Он стоял у канавы. Четыре человека сидели в кружок. Он узнал свою желтую котомку и свое полотенце с синими краями и с розовой буквой, вышитой покойной женой. Прошло много лет с последней встречи, — но недаром была у него отличная память на прошлое, — он узнал их, четырех!..
Ближайший к нему — Мезенцев, низенький, совсем округлился, имел щеголеватое брюшко и стал еще нахальнее, чем прежде. Черноухий Пицкус мыл в канаве длинные волосатые свои ноги. Памвоша Лясных, коренастый и весь цвета мутной воды, лежал на спине, крепко и уверенно дыша объемистой грудью, а над ним Милитон Колесников, облысевший, с огромными розовыми кулаками, раскачивал забор и кого-то в щелку натравливал. Сережа Мезенцев раскладывал на четыре доли котомку Вавилова. Все четверо тоже узнали Вавилова. И лишь один Памвоша Лясных вздобрел было, улыбнулся, но Колесников повел кулаком, и Памвоша уставился в небо.
— Изъездили тебя, рыжий, — протянул Мезенцев, — до того изъездили, что стоишь ты вот и думаешь: моя, мол, котомка или не моя, мои, мол, подштанники или чужие. Ты за десять сажень от нас был, а Пицкус уже про твою душу наушничал нам… Верно, Вавилов?
Вавилов видел, что спорить бесполезно, а пока бежишь за милицией, мошенники убегут. С. П. Мезенцев уже разделил поровну котомку Вавилова, уже добросовестно вздохнул, удовлетворенный, и сказал: «Берите», — но П. Лясных лениво выразил желание разделить выкраденное на пять частей, и Вавилов понял, что этим предложением, если оно покажется им чем-то смешным, он войдет в круг мошенников. Колесников рассмеялся, за ним рассмеялись и другие. Вавилову было стыдно, но он вместо возмущения тоже рассмеялся. С. П. Мезенцев разделил котомку на пять частей, и Вавилову досталась эмалированная кружка, полотенце и мыло в костяной мыльнице. С. П. Мезенцев провозгласил пискливо:
— Будешь ты, Вавилов, с нами наслаждаться и доводить тех, кто в сапогах, у кого две кожи на ногах, — до лыка.
— Оттого, что мы думаем, — затверженным басом протянул Колесников.
— Оттого, что Памвоша Лясных у нас так перетерт, что получился из него лед: и в реке не тонет, и в огне не бывает, и не пылает… — прервал его С. П. Мезенцев. — Был он мелиоратором, был он и оратором, а стали все, одним словом, безработные. Был, скажем, Пицкус голкипером, потому он нас подле забора остановил, на футбол смотреть.
— 8 и 0. Вбили кремлевцам, — сказал Пицкус, выкидывая из канавы ноги. — Пошли, ребята, будет кудесничать, Сережка. У тебя какая специальность, Вавилов?
С. П. Мезенцев закричал во весь голос:
— Дурак не без идеологии, умный не без специальности, не мешай Вавилову соображать, Пицкус. Ты, Вавилов, не беспокойся, мы тебя воровать не позовем, теперь мы такое слово не любим употреблять, теперь — бухгалтерия, и, если удалось, — архив и амба!.. — Он посмотрел, как Колесников кинул пуда в четыре камень и как ударили брызги и как лягушка испуганно понеслась вдоль канавы: — Ты не удивляйся, Вавилов, он раз пить захотел, а кругом жара, и было это, кажись, в Астрахани…
Опять заученным басом и, видимо, наслаждаясь шутками Мезенцева, Колесников тупо проговорил:
— В Оренбурге!
— Совершенно верно, в Оренбурге, Вавилов. Да, была жарища и воды нету, а идем мы по тракту. И плывет, понимаешь, над землей туча, Вавилов, так Колесников берет камень, оборачивает вокруг него пинжак и кидает в тучу. Падает камень обратно, и весь, понимаешь, в воде. И напились, и пинжак прохладный, а ты говоришь — бога нету… Пицкус в тех местах, благодаря своим ногам, сайгаков пас и подгонял их под выстрелы охотящихся комиссаров, а я для тех комиссаров — жалко мне было ихней скуки — из-под курицы, при общем наблюдении, яйца выкрадывал. Памвоша Лясных, добрейшая душа, водолюб, жалко ему смотреть, как Колесников через каждую версту пинжак кидает в тучи, износиться может пинжак, — и понюхал Лясных песчаную землю, стукнул пальцем и говорит: «Здесь вода», и ткни ногой Пицкус — и ударила вода, Вавилов! Всю ночь мы плакали от такой высокой специальности и после этого пошли на службу в Мануфактуры. В случае чего, он, Лясных, знаменитый мелиоратор, может для нас Волгу отвести, и мы оставшейся рыбой будем питаться.
Над забором прыгал футбольный мяч и слышались хриплые свистки. Вавилов устал от пискливых воплей С. П. Мезенцева. И Мезенцеву противен Вавилов, он ему рассказывал про друзей, издеваясь, со сплевываньями, с противными взвизгиваниями, но тяжелее всего Вавилову было понимать то, что самая важная их профессия скрывается ими и лучше бы Вавилову уйти сейчас, а он не мог. Он подошел к щели, в которую смотрел Пицкус. Пицкус освободил щель ласково, и Вавилову стала обидна эта ласковость, Пицкусу при дележе достался вавиловский револьвер, дрянной «бульдог», к которому Вавилов привык и держал при себе только потому, что было десятка два патронов. Пицкус, по-видимому, боялся, как бы Вавилов не донес. Последний мяч взметнулся, кремлевцы-игроки, по большей части крючники, вышли из ворот, они шли раскачиваясь мимо канавы. Мезенцев, отбегая от Вавилова, задорно закончил: