Аким не мог собрать мыслей. Перед глазами на полу лежали дорожки из лоскутьев, путины бедности и мещанства. Клавдия была покойна, красива, сильна, очень здоровая и очень красивая. За окнами моросил дождь. Аким-коммунист – хотел знать, что идет новый быт, – быт был древен. Но мораль Клавдии была для него – и необыкновенна, и нова, – и не правильна ли она, если так воспринимает Клавдия?
Аким сказал:
– Роди.
Клавдия прислонилась к нему, положила голову к нему на плечо, подобрала ноги, стала уютной и слабой.
– Я очень физиологична, – сказала она. – Я люблю есть, люблю мыться, люблю заниматься гимнастикой, люблю, когда Шарик, наша собака, лижет мне руки и ноги. Мне приятно царапать до крови мои колени… А жизнь – она большая, она кругом, я не разбираюсь в ней, я не разбираюсь в революции, – но я верю им, и жизни, и солнышку, и революции, и я спокойна. Я понимаю только то, что касается меня.
Остальное мне даже неинтересно.
По половику к дивану прошел кот и привычно прыгнул на колени Клавдии. За окнами стемнело. За стеной загорелась лампа и зашила машинка. В темноту пришел мир.
Вечером Аким ходил к дяде Ивану, переименовавшему себя из Скудрина в Ожогова. Охламон Ожогов вышел к племяннику из печи. Потому что вокруг кирпичных заводов разворачивают землю, а крыши кирпичных сараев низки и длинны, – кирпичные заводы всегда похожи на места разрушения и таинственности. Охламон был пьян. С ним нельзя было разговаривать, – но он был очень рад, очень счастлив, что к нему пришел племянник. Охламон с трудом держался на ногах и дрожал собачьей дрожью.
Охламон повел племянника под навес кирпичного сарая.
– Пришел, пришел, – шептал он, прижимая дрожащие руки к дрожащей груди.
Он посадил племянника на тачку, опрокинув ее вверх дном.
– Выгнали? – спросил он радостно.
– Откуда? – переспросил Аким.
– Из партии, – сказал Иван Карпович.
– Нет.
– Нет? не выгнали? – переспросил Иван, и в голосе его возникла печаль, – но кончил он бодро: – ну, не сейчас, так потом выгонят, всех ленинцев и троцкистов выгонят!
Дальше Иван Карпович бредил – в бреду рассказывал о своей коммуне, о том, как был первым председателем исполкома, какие были те годы и как они погибли, грозные годы, как потом прогнали его из революции и ходит он теперь по людям, чтобы заставлять их плакать, помнить, любить, – он опять рассказывал о своей коммуне, о ее равенстве и братстве, – он утверждал, что коммунизм есть первым делом любовь, напряженное внимание человека к человеку, дружество, содружество, соработа, – коммунизм есть отказ от вещей, и для коммунизма истинного первым делом должны быть любовь, уважение к человеку и – люди. Аккуратненький старичишка дрожал на ветру, перебирая худыми, тоже дрожащими, руками ворот пиджака. Двор кирпичного завода утверждал разрушение. Инженер Аким Скудрин был плотью от плоти Ивана Ожогова. – …Нищие, побироши, провидоши, волочебники, лазари, странники, убогие, калики, пророки, юродивые – это все крендели быта святой Руси, канувшей в вечность, нищие на святой Руси, юродивые святой Руси Христа ради. Эти крендели были красою быта, христовою братией, мольцами за мир. – Перед инженером Акимом был – нищий побироша, юродивый лазарь – юродивый советской Руси справедливости ради, молец за мир и коммунизм. Дядя Иван был, должно быть, шизофреником, у него был свой пунктик: он ходил по городу, он приходил к знакомым и незнакомым, и он просил их плакать, – и он говорил пламенные и сумасшедшие речи о коммунизме, и на базарах многие плакали от его речей, он ходил по учреждениям, и сплетничали в городе, будто некоторые вожди мазали тогда луком глаза, чтобы через охламонов снискать себе в городе необходимую им городскую популярность. Иван боялся церквей, и он клял попов, не боясь их. Лозунги Ивана были самыми левыми в городе. В городе чтили Ивана, как приучились на Руси столетьями чтить юродивых, тех, устами которых глаголует правда и которые ради правды готовы идти умирать. Иван пил, разрушаясь алкоголем. Он собрал вокруг себя таких же, как он, выкинутых революцией, но революцией созданных. Они нашли себе место в подземелье, у них был подлинный коммунизм, братство, равенство, дружба – и у них у каждого была своя сумасшедшесть: один имел пунктиком переписку с пролетариями Марса, – другой предлагал выловить всю взрослую рыбу в Волге и строить на Волге железные мосты, чтобы рыбою расплачиваться за эти мосты, – третий мечтал провести в городе трамвай.
– Плачь! – сказал Иван.
Аким не сразу понял Ивана, отрываясь от своих мыслей.
– Что ты говоришь? – спросил он.
– Плачь, Аким, плачь, сию же минуту за утерянный коммунизм! – крикнул Иван и прижал свои руки к груди, опустив на грудь голову, как делают молящиеся.
– Да, да, я плачу, дядя Иван, – ответил Аким.
Аким был силен, высок, громоздок. Он встал около Ивана. Аким поцеловал дядю.
Хлестал дождь. Мрак кирпичного завода утверждал разрушение.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Аким возвращался от охламонов городом, через базарную площадь. В одиноком окне горел свет. Это был дом городского чудака музееведа. Аким подошел к окну, – когда-то он вместе с музееведом рылся в кремлевских подземельях. Он собирался постучать, но он увидел странное и не постучал. Комната была завалена стихарями, орарями, ризами, рясами. Посреди комнаты сидели двое: музеевед налил из четверти водки и поднес рюмку к губам голого человека, тот не двинул ни одним мускулом. На голове голого человека был венец. И Аким тогда разглядел, что музеевед пьет водку в одиночестве, с деревянной статуей сидящего Христа. Христос был вырублен из дерева в рост человека. Аким вспомнил, – мальчиком он видел этого Христа в Дивном монастыре, этот Христос был работы семнадцатого века. Музеевед пил со Христом водку, поднося рюмки к губам деревянного Христа. Музеевед расстегнул свой пушкинский сюртук, баки его были всклокочены. Голый Христос в терновом венце показался Акиму живым человеком.
Поздно ночью к Акиму пришла его мать, Мария Климовна. Тетки вышли из комнаты. Мать пришла в домашнем затрапезном платье, прибежала, накинув на плечи платок. На глазах у матери были очки, перевязанные ниткой, – чтобы лучше разглядеть сына. И мать была торжественна, как на причастии. Мать обняла сына, мать прижала свою сухонькую грудь к груди сына, мать перебирала своими костяными пальцами волосы сына, мать прижала голову свою к шее сына. Мать даже не плакала. Она была очень серьезна. Не веря глазам, она пальцами отрагивала сына. И она благословила его.
– Не придешь – к нам не придешь, сынок? – спросила мать.
Сын не ответил.
– Зачем же тогда – я-то – прожила свою жизнь?
Сын знал, что отец побьет мать, если узнает, что она приходила к сыну. Сын знал, что мать долгими часами сидит в темноте, когда спит отец, и думает о нем, о ее сыне. Сын знал, что мать от него ничего не скроет и – ничего, ничего не расскажет нового, – старое ж проклято, – а мать – мать! – единственнейшее, чудеснейшее, прекраснейшее, – его мать, подвижница, каторжница и родная всей своей жизнью. – И сын не ответил матери, ничего не сказал матери.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Наутро инженер Аким уехал. Пароход уходил вечером, – он поехал пятьдесят верст на лошадях, чтобы поспеть к ночному поезду. Ему подали тарантас и пару гнедых. День был голомяным – то дождь, то солнце и синее небо. Дорога шла по московскому тракту. Грязи развезло по втулки колес и по колена лошадям. Ехали дремучими лесами, леса стоят пасмурны, мокры, безмолвны. Возница торчал на козлах, стар и молчалив. Лошади шли шагом. На полдороге, когда Аким начал уже беспокоиться, как бы не опоздать к поезду, – останавливались покормить лошадей. В кооперативной чайной сказали, что водкой не торгуют, но водку достали напротив у шинкаря, у секретаря сельсовета. Возница подвыпил и заговорил. Он скучно рассказал свою жизнь, – о том, что тридцать лет он работал, как сказал он, по мясному делу и бросил его за ненадобностью с революцией. Когда возница был окончательно пьян, он стал удивляться власти: – «ведь вот-жа, поди-ж ты, прости господи, – я тридцать лет по мясному делу, а комиссар пришел и в три недели все сделал, а через три недели моего брата сместил по мучному делу, а брат мой по этому делу тоже тридцать лет специализировался!» – и нельзя было понять, действительно ли изумляется возница, или издевается. – Покормили лошадей, поехали дальше, опять молчали.