– Все же мы ночные люди, – сказала она. – Затворите плотно ставни, пусть вернется ночь. Всего, что есть у нас в жизни, очень немного. Поцелуйте меня, – и не воровски, а бесстыдно… я ведь знаю, – вы больны женщинами. Я смотрела на рассвет и думала о том, что во мне просыпается амазонка, а когда я увидела кремлевские башни, которых не подозревала, я вспомнила древних германок, которые с мужьями ходили в бои. А потом я подумала – вот о чем: я, не замечая того, могу быть и трибуном, и проституткой. Я не знаю, когда я настоящая. С тобой я хочу быть циничной европеенкой, туристом и такой, которой все позволено. И тебе все позволено. Это у меня с детства, я закрываю глаза в темной комнате, это бывает ночами, – я не знаю, кто должен войти в эту комнату, – но из тысячи знакомых я узнаю каждого, кто вошел, узнаю не мозгом, но чем-то, что есть во мне, чего я не знаю, тем самым, от чего вдруг, как сейчас в этот рассвет, вместе с миром, вместе с солнцем, начинает по-особенному биться сердце. Поцелуй меня.

Полторак закрыл ставни. Подмышки женщин пахнут сургучом. И комната с бастионными стенами, провалившимися во мрак, украденный у рассвета, уездный гостиничный номер, проезженный российскими уездами, утро, поцелуи, – все стало канцелярией страсти, очень страшной, как все канцелярии номерных уездных гостиничных постелей. Европейская мораль наказала тайны этих канцелярий не выносить третьим лицам.

Полторак не спал этой коломенской ночью.

К семи часам он поехал на стройку, оставив Надежду Антоновну одну. Плечи ее голели и руку она положила под голову, рот она детски полуоткрыла, она спала. На улице ослепило солнце, улица лежала пустынна, пыльна, подпертая вывесками. Извозчик, одетый в тысячелетнюю российскую рубаху, на козлах своей калибры въехал в траншеи рвов и дамб строительства именно тысячелетьем разных русских старинностей. Пространства строительства уходили из глаз, вдалеке и вблизи сопели экскаваторы, взвывали сирены, вдалеке рвался жидкий воздух. Пространства дрались за социализм, калибра скрипела на все четыре колеса, и репица у лошади облезла в лишаях. Река Москва текла еще по прежнему руслу, и ее надо было переезжать через плашкотный мост, тысячелетний от роду. Ока сломала свой «режим реки», как говорят инженеры-гидротехники, – текла водоотводным каналом. Прежнее ее русло, охваченное перемычками, громоздилось бетонным бастионом монолита.

В доме для приезжающих Полторак попросил себе нарзана.

Профессор Полетика сидел с инженером Садыковым.

– Она живет в Коломне вместе с дочерью Любовью Пименовной Полетикой и с Алисой Ласло, – сказал Садыков.

– Любовь Пименовна – девушка лет двадцати трех? – спросил Полторак, обогнав вопросом профессора Полетику.

Полторак вспомнил: комсомолка Люба Полетика, три года тому назад, март, обыкновенная, как с Надеждой Антоновной, встреча, необыкновенная развязка. Любовь Полетика училась в Археологическом институте. Есть люди, которые отдают свои жизни странным вещам: в тот март двадцатилетняя Любовь Полетика, выкраивая время от комсомольской своей работы, время свое и помыслы отдавала изучению темной истории каменных степных баб, которые выкапываются в древних курганах. В Москве эти бабы хранились на дворе Исторического музея, сваленные штабелями, громоздкие, сотнепудовые, страшные, изъеденные временем ветров и земли, состоящие из скул, грудей и животов. Любовь Полетика искала эпоху возникновения этих баб, народ, создавший их, его историю. Она ездила за Волгу к археологу Паулю Pay раскапывать баб, чтобы видеть те голые степные пейзажи, которые веками хранили баб, растеряв создавший их народ, время и памяти. За Волгой тогда она была в местах, откуда ушли в Венгрию предки ее отчима, унгры. Из-за Волги тогда Любовь привезла раздумья о пустых ковылевых степях, некогда бывших цветущими и людными, о культурах кочевников, умерших за этими пейзажами и оставивших на тысячелетья и на раздумья – каменных этих страшных баб. Бабы действительно были страшны, скуластые, узкоглазые, коровоживотые, – Любовь Пименовна говорила о их грации. Любовь Пименовна часами говорила о складках одежд этих баб, о сухом рисунке степных пустых их глаз, о низких их лбах, о выпяченных их грудях и животах, символах плодородия. Бабы эти возникли во утверждение матриархата. Изучая законами мастерства эстетику народа, создавшего баб, Любовь раздумывала, как далеко ушло человечество от того неизвестного народа, который оставил свое искусство в этих бабах, остановив им время и оставив на тысячелетия свою эстетику. Любовь – этими бабами – читала века дорог и кочевий человечества от кочевников до теперешних дней. Полторак очень знал, как опускаются к губам головы девушек и глаза дрогнут под поцелуем, как говорятся обессиливающие слова, – он приходил в девичью комнату Любови Полетики слушать о революции комсомольцев и о веках каменных баб. Любовь водила Полторака под своды Исторического музея, где хранились бабы. Полторак воспринимал эти каменные бревна остатками идолопоклонства, розановской мистикой пола, славянофильским скифством. Полтораку хотелось знать, что девушка отдала свое время этим древностям во имя мистики, он убеждал в этом Любовь и себя, но это было никак не верно для Любови. Любовь копалась в веках, чтобы отдать их будущему. Мир этой девушки, очень загруженный трудом, был чист и ясен. Красные мартовские закаты напоминали Любови степные рассветы человечества и зори революций на земном шаре. Полторак приходил к Любови Мефистофелем и иконописным революционером. И был вечер, когда он положил голову на ее колени, чтобы склонить ее губы к своим губам, – и в тот вечер она сказала ему, что она его любит. Но сказано это было строгими и сухими словами, совсем без объятий, очень тихо, когда глаза опущены и опущены руки. Она не позволила поцеловать ее в тот вечер, даже руки. И через три дня они расстались навсегда, потому что она считала любовь чистотою, неделимым, подвигом. Она сказала ему, что, чтоб он имел право поцеловать ее, даже руку ее, он должен не стыдиться сказать об этом, об их любви, всему миру и первым делом – прежней своей жене. И Любовь мучилась, не имея сил решить, имеет ли она право на свое счастье перед лицом детей и прежней жены, имеет ли право ради своего счастья ломать чужие жизни. Любовь оправдывала Полторака, готовая жертвовать собою, тем, что, если ушла любовь, значит, пришла ложь, – а ложь есть мерзость, которой надо бежать. Через три дня тогда они расстались, потому что она пожертвовала собою, ибо он сказал, что у него нет сил и права чести жертвовать детьми. Она пожертвовала себя его детям. Она готова была растить его детей. Она запретила ему встречать ее. И она сказала, прощаясь, что для нее любовь одна, что она любит его на всю жизнь и примет его, когда он будет знать, что он чист и готов к любви. Для себя она оставляла революцию.

За окнами инженерского дома фыркал паровозик, свистнул и покатился.

Профессор Полетика сидел, тяжело навалившись на стол. Инженер Полторак глянул на профессора с ненавистью.

– Это моя дочь, Любовь Пименовна, – сказал Полетика.

– Я знавал ее несколько лет тому назад, – почтительно сказал Полторак.

– Она работает на строительстве, в археологической комиссии, прощается с памятниками старины, которые уйдут под воду, изучает историю башни Марины Мнишек. Она коммунистка, – сказал Садыков.

На место ушедшего паровозика под окна прибежал новый и зафыркал.

Потому, что безразборная мужская полигамия есть патология, Евгений Евгеньевич Полторак не умел любить и не знал той любви, которая веками определяла слово любовь, и он любил не женщин, а самого себя в женщинах. Надежда Антоновна была права, Полторак хворал женщинами, ему мерещились все время новые и новые связи, его наслаждали бреды ненормальностей, путаница в нескольких женщинах сразу, множество женских колен, губ, спин, животов.

В Москве, за час до отъезда, когда Полторак спешил к Надежде Антоновне, чтобы захватить ее на вокзал, – в номере Большой Московской гостиницы – англичанин Шервуд спросил Полторака последний раз:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: